реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Димчевский – В пору скошенных трав (страница 22)

18

Воспоминание это теперь даже не задевало — равнодушно возникало и безразлично пропадало.

Жениться в другой раз он не отважился.

Понятие семьи осталось от детства, от матери, когда дом был центром мира и порог его приводил в тихое царство душевности, внимания, покоя. Теперь он понимал: весь уют коренился в матери, и главное было даже не в аккуратности и чистоте, а в том, как она всякую мелочь умела наполнить своей душевностью. В домашнем порядке таилась любовь к детям и мужу.

Здесь, в доме Метельцына, он неожиданно уловил что-то знакомое, давнее и доброе, почти забытое и так нужное сейчас…

Отпил глоток, наслаждаясь не столько чаем, сколько духом согласия, наполнявшего это случайное ночное чаепитие.

Клава присела с ними за стол, но тут же встала и неслышно ушла в соседнюю комнату — кто-то там раскинул ручки и прижался к пологу — комары могли покусать через марлю. Поправила, повернула, послышалось сонное причмокивание, бормотание — и снова тишина.

Петр Михалыч прихлебывал понемножку чай, все глубже проникаясь домашним спокойствием, погружаясь в теплую полудрему. Не хотелось шевелиться, не желалось даже подносить кружку к губам.

— Хорошо… Как дома побывал… — Невнятно шепнул он, полузакрыв глаза.

Метельцын довольно улыбался, распарившись в тепле и радуясь родному гнезду.

— Главное — приживаешься ты, на зиму остаешься. — Покорябал грудь под рубахой, отпил большой глоток. — Одному-то зимой тут тяжеловато… Случись что — один и есть один. Полярная станция за двадцать километров — первое жилье. Недалёко, а запуржит — не очень-то пробьешься… Конечно, телефон — в случае чего можно позвонить… А вдвоем-то все лучше. — Наклонился, заглянул в кружку Лапшина. — Давай чайку подолью.

Густо булькнул круглый чайник. Петр Михалыч обхватил кружку ладонями и ловил тот миг, когда остывающий фаянс опять начнет наливаться теплом.

— Полярка — это слева, на взгорке? — Спросил, припоминая недавний свой путь сюда. Тогда не особенно даже разглядел маячивший вдали просмоленный дом, полузакрытый мелкими березками и кустами…

— Она самая. Соседи наши. Зайдем вот к ним — ребята неплохие… Да ты здесь скоро со всеми перезнакомишься. Народу-то раз-два и обчелся. — Положил в рот кусочек сахару, отпил чай. — Жить можно. Место подходящее. — Призадумался, помолчал. — С ребятишками только вот… В смысле учебы. Пока маленькие — горя мало. А с Андреем дело трудноватое. На ту осень ему в школу. Только устроились — и дом наладили, и хозяйство, корову завели… А до школы считай сорок километров по самому Полярному кругу. Не побежишь с уторка…

Метельцын вздохнул, потупился.

— И в интернат неохота отдавать — очень уж домашний паренек-то… Здесь, в тундре, вовсе одичал, жмется к папке с мамкой. Тебя и то сторонится. Хоть видит, конечно, второй день. Да ведь иные ребятишки за полчаса привыкают к новому человеку… Вот и подумаешь — сынка посылать или всем домом за ним сниматься… И самим тяжеловато расставаться. Больно уж хорош — душа радуется. Не знаем с Клавой, как и проживем без него.

Опять замолк, задумался, постукивая по столу.

Лапшин тут разволновался. Сонность и благодушие разом отлетели. Он хотел что-то сказать, но промолчал, поставил кружку, отошел к окну, пригнулся, почти прислонившись лбом к стеклу. Смотрел на смятые ветром кусты, на разорванные облака — улетал в их бесприютность и не мог заставить себя вернуться в дом, даривший тишину отдохновения.

Обхватывала безнадежная темная тоска по такому же дому, по женщине, дарящей тепло, по детям… По детям. Это главное.

Та пустота, которая еще вчера казалась незаполнимой, пустота, возникшая на месте единственного любимого дела, была заполнена, замещена хоть и безразличным для него, но все-таки делом. А эту, больно и резко обнаружившуюся пустоту жизни ничто не могло возместить, ибо пропущены годы, безвозвратность которых понимаешь, когда уже поздно.

Он слушал ветер, смотрел на мятущиеся за окном кусты, но помимо воли гораздо лучше слышал дыхание детей в соседней комнате, шаги Клавы у плиты, вздохи размышляющего Метельцына и скрип его табуретки.

Что за напасть! Не одно, так другое. Смирился с работой, выплыло одиночество. Этого вовсе уж теперь не одолеть, и думать не надо. Не успел вовремя — и кончено, и винить некого, и исправлять некогда.

Там, на Печоре, одиночество подкатывало только дома, особенно зимой. Но оно и проходило быстро — дела сметали, не давали задуматься. Случалось в тяжести душевной хватить и вина, да сразу виделась зыбкость избавления от забот, которое оно приносило, и после становилось еще горше. Да и нутро противилось, было слишком здорово, чтоб согласиться с отупением и мутью. Единственное, что влекло и наполняло по-настоящему, — река…

Об этом не надо! Оборвать. Всё.

Лапшин отвернулся от окна.

— Еще чайку, Михалыч? — Голос Метельцына прозвучал слишком громко — он пробудился от раздумий как ото сна.

Лапшин шепотом поблагодарил, потихоньку попрощался и пошел к себе.

Смятая койка, спички, оставленные на столе… И эта тоска от мысли, что так будет всегда — никто не нарушит порядка или беспорядка, оставленного им.

Он вспоминает вдруг свою детскую фотографию, висевшую на стене у матери, себя тогдашнего, запомнившегося по снимку… Ему года четыре… Едва приметная улыбка, бумазейный мишка в руках… Не по фотографии, а въявь он помнит лишь мишку, фиолетовое чернильное пятно на боку. Все остальное — лицо и улыбка — со снимка, давно потерянного, давно не существующего.

Эта карточка, всплывшая в памяти, детское личико, жалкая игрушка вызывают ломоту в глазах. Он не хочет даже мысленно объяснять себе прихлынувшее чувство. Но и без объяснения знает, почему оно…

Где-то в глубине, в темноте, куда не проникают мысли и слова, таится облик, поразительно схожий, но все-таки другой, незнакомый — облик сына, который мог бы быть. И так тяжело от воспоминания, так безнадежно — хоть вой, хоть топись. Никогда не увидеть ему свое дитя, не ощутить на руках тяжесть родной плоти, не вдохнуть младенческого тепла… Вот что клубится в душе тяжелым комом, гнетет, давит — и не перебороть, не вытолкнуть…

Лапшин долго стоит у стола, ничего не различая вокруг. Потом чувствует на руке холодеющую каплю, вытирает ладонью глаза — и только тогда понимает, что это слезы, что плачет. Он давно забыл, как плачут, и никак не может понять, что же происходит.

Ему не становится легче, но клубок тяжести скатывается куда-то в самую глубину и уже не достигает сознания.

Петр Михалыч выходит на крыльцо, дышит ветром, потом умывается из бочки. Вода, пахнущая железом, напоминает корабельную воду; на миг ему кажется, что земля качнулась.

В эти годы, когда у большинства людей судьба уже устоялась, все твердо и ясно и дорога видна до конца, его мир ушел из-под ног. Лапшин оказался у начала — будто жизнь и не прожита… Но ведь она прожита, он знает ее пути, ее трудности и умеет их перебарывать… Да, умеет. И ничего не умеет. Вот эта безнадежная трудность — дети…

Он вспоминает своего помощника… У того был ребенок где-то в дальнем поселке… Лапшин не помнил сейчас — мальчик или девочка. Ребенок рос у матери. Помощник не был с ней зарегистрирован. Его, помнится, корили тогда, осуждали, хоть и знали, что он вовсе не бежит от ребенка и хорошо помогает. И Лапшин тоже присоединялся к общему осуждению… А сейчас завидовал. Остро, горько завидовал. Кажется, жизнь была бы вовсе другой, если б знать, что есть родной росточек, что ты не один, что где-то продолжаешься и можно прибиться туда… Как хотелось сейчас такого… Сладко и больно стукнуло сердце, да напрасно… Не было никого.

И Лапшин подумал, как нелепо и странно звучат те давние осуждения помощника. Он лишь теперь стал понимать это и с сожалением вспомнил себя тогдашнего. Видно, до поры до времени возможны подобные осуждения и нравоучения. Когда нутром, безнадежной звериной тоской загорюешь о детях, тогда никого не осудишь… И верно ведь — за что осуждать? Человек родился. Укорять отца, стыдить мать лишь за то, что у них нет бумаги, удостоверяющей… Или за то, что по каким-то причинам не могут они быть вместе.

Сейчас с тяжестью на душе он понимал: жизни лепятся по-разному, нет одинаковых. А с детьми жизнь еще сложней и необъяснимей. И строго судят ее лишь те, кто не знает ее поворотов, кто сам не вклинивался в ее поток. По молодости или не созрев до зрелых лет. Или, хуже того, из ханжества — все понимая, но по какому-то расчету поднимая осуждающий перст.

Рождение всегда не просто, и поучения о том, когда надо, а когда не надо обзаводиться детьми говорит лишь о пустоте и бессилии самих поучающих.

Лапшин сокрушался сейчас, что когда-то не хватило щедрости и желания завязать узелок новой, родной плоти. Мысль эта невыносима, ибо корень ее в прошлом, и нет дверей, ведущих в отошедшие дни…

Запах железа на губах постепенно выветривается. Петр Михалыч стоит у бочки, смотрит на темную муть реки, подбитую пеной, и все не может вздохнуть поглубже — грудь перетянута спазмом. Он хватает ветер, но воздух застревает в горле, и никак его не наберешь — того гляди задохнешься.

Он садится на приступок, опирается спиной о косяк и закрывает глаза.

В ПОРУ СКОШЕННЫХ ТРАВ

Рассказ

Тропинка, вихляя между сугробами, приближалась к одинокому, совсем черному на меловом снегу дому. Несколько темных деревьев рогатились в выцветшем небе.