Николай Димчевский – Летний снег по склонам (страница 8)
Волны и ветер были невыносимы, она слышала их даже через собственные рыдания, они преследовали ее теперь днем и ночью, стали единственной мелодией, пронизавшей жизнь.
Галя подползла к рундуку, уткнулась в одеяльце, вдохнула тепло ребенка и заплакала еще горше.
Голову ломило, под щекой намокло. Но после слез сделалось легче, обиды в них растворились. Не открывая глаз, Галя прислушивалась к дыханию девочки — его безмятежность, размеренность успокаивали, перебивали рваные шлепки волн и опостылевший свист штормового ветра...
Она стала различать мужские голоса, приглушенные переборками. Не хотелось их слышать, но, раз уловленные, теперь они навязчиво лезли в уши, как волны и ветер. О чем говорят — не понять. Сашин голос выделялся из других, и она знала, что он хвастается, и колыхнулась неприязнь, почти отвращение, она зажала уши руками, а голос все звучал, теперь уже внутри, и от него нельзя было избавиться.
Отчужденность к мужу открылась еще во время беременности, Уже тогда с Галей стали случаться приступы ненависти, пугавшей ее... Вроде падучей... Безумие какое-то... Она не могла бы сказать, откуда ненависть, отчего? Был он внимателен и, пожалуй, нежен, ухаживал за ней, и она все принимала, как должное. Но в одночасье что-то ломалось в душе, смещалось что-то, словно открывались неизвестные раньше слои темных чувств, овладевавших ею сразу, целиком, превращавших ее в одержимую. Она набрасывалась на мужа по ничтожному пустяку и разматывала эту малость до бесконечности, как факир, вынимающий изо рта ленту, опутывающую всю сцену. Ссора взрывалась, обломки, дым, неразбериха заполняли вечер, ночь и, случалось, день или несколько дней.
В это время она мужа терпеть не могла, самый вид его, повадки, голос были невыносимы. Если б не опасенье за ребенка, который тогда таился в ней, она, наверное, набрасывалась бы на мужа с кулаками.
Запомнилось искушение, ослепившее ее однажды... Ссора случилась за ужином. Перед ней на столе лежал нож. Неимоверным усилием она не позволила своей руке схватить его. Отпрянула, опрокинув тарелку, бросилась на рундук, забилась в рыданиях. Она испугалась самое себя.
Галя отбрасывала это воспоминание, обходила его, как страшное место, отворачивалась, но оно хранилось, оно было и будет всегда, его не искоренишь.
Больше таких приступов не случалось, хотя грозы грохотали постоянно, и она металась не давая покоя ни себе, ни другим. Посылала отчаянные письма матери, получала приглашения вернуться домой и жить по-прежнему в Хабаровске; начинала собирать чемоданы, откладывать деньги на билет; совсем приготовившись, относила отъезд, потому что в поселке, где был аэродром, баржа стояла недолго, и Саша всякий раз умел отговорить, и она, как ни не доверяла ему, соглашалась остаться — пугал дальний путь, опасенье за ребенка и глубинная, скрываемая от себя самой боязнь остаться одной.
Потом, словно с поворотом выключателя, все освещалось более ровным светом: она смирялась, успокаивалась, чтоб по наитью снова сломать и разметать этот, едва сросшийся, шаткий покой.
Так и жили на грани разрыва, но всякий раз, когда к этой грани подходили вплотную, она отдалялась, затуманивалась мелкими заботами и почти стиралась, хоть и существовала постоянно...
Галя поднялась, вытерла глаза полотенцем, поправила пододеяльничек у лица девочки и осторожно вышла из каюты в кухню. Дальше все делалось почти машинально.
Под скамейкой лежали чурбачки, напиленные для печурки. Дрова здесь не переводились, сколько бы ни жгла, и Галя, уже не задумываясь, откуда они появляются, бросала их в затоп, чиркала спичкой и, пока разгоралось пламя, складывала в бак пеленки, ставила на конфорку, наливала воду...
Она старалась стирать почаще, чтоб не скапливалось помногу, да и пеленки грязнились одна за другой, так что особенно оттягивать не приходилось. В первые недели стирки донимали ее, выматывали, но сейчас сделались обычной, непременной частью жизни, как умыванье, мытье посуды или приготовление обеда.
Не успела управиться с баком — малышка уже заворочалась на рундуке. Не заплакала, не захныкала — захотела ручки расправить, — потянуться — залежалась, затекла в тесноте. Галя тотчас — к ней, ослабила одеяльце, побаюкала, прохаживаясь по каюте, и девочка опять начала спокойно и тепло посапывать.
Галя знала: не надолго это — скоро кормить. Уложила на левый бочок — та любила так лежать, — вернулась в кухню, мимоходом потрогала чайник ладонью, налила в кружку теплой воды, нацедила сгущенки; с неохотой принялась глотать, как лекарство. Она чувствовала себя машиной для изготовления молока — заправлялась, чтоб вскоре дать ребенку грудь. Противен был вкус, запах, вид питья, каждый глоток давался с усилием, но она пила, пила и, наконец, почти вылила остатки в горло...
Успела сделать еще кое-что по мелочам, пока девочка не заворочалась и закряхтела, зовя таким способом мать. Этот ее язык Галя знала до тонкости. Не подойти сейчас, не начни готовить к еде — обиженно заплачет и будет реветь, пока не почует на губах молоко. Но Галя никогда не доводила до слез. Раскрыла одеяльце. Что за радость эта свеженькая после сна рожица, свободно, с налаждением вытянутые ручки, напрягшиеся ножки, это потягивание, сладкое просыпание, предвкушение кормежки.
Взяла дочку, с ликованием и гордостью ощущая тяжелую истому в налившихся грудях. Лишь с рождением ребенка она поняла назначение, истинный смысл этой части своего тела. Теперь ей казалось странным и пустым прежнее отношение — как к некоему украшению, чуть ли ни детали убранства... Она вспоминала крученье перед зеркалом, возню с лифчиками, чтоб поднять повыше или опустить пониже, согласуясь с модой; примериванье блузок, платьев и разные ухищренья, которые связаны с красотой; прилипчивые, льнущие, режущие, тайные и откровенные взгляды мужчин, и сама — дурочка — верила, что это-то и есть главное, в этом вся суть...
Еще полусонная, не разлепляя глаз, девочка хватала ротиком воздух и тыкалась головкой. Такая беспомощная неумейка, несамостоятельная, вызывающая нежную жалость; и такая требовательная, подчиняющая удивительной силой.
С приветливым приговором Галя помогла ей найти сосок, и этот миг соединения был слаще, блаженней любой ласки. Губки заработали словно сильный маленький насосик, и молоко выступило в уголках рта. Громко, деловито придыхая, девочка открыла глазки, внимательно посмотрела на мать, остановилась...
— Чего ты? — шепнула Галя. — Ну чего?
Удостоверившись, что все, как надо, и мама такая, какой должна быть, девочка опустила веки и с причмокиванием продолжала сосать.
Минуты кормления оставались самыми радостными, единственными в нынешней жизни. Чувства облегчения, нежности, наслаждения — все собралось в них. Никто не нужен, ничего не нужно... Так и сидеть, слившись с родным существом и каждой клеточкой радоваться, что твоя сила переходит в дочку, ощущать, как тяжелеет ее тельце, наливается соками, источник которых — ты сама. Галя улыбалась, ни о чем больше не думая, никого не слушая — ни голосов в рубке, ни шагов почти рядом, в машине, куда спустился муж... То есть все это она слышала, но все это было далеко, в стороне, в другом мире.
Потом, обе утомленные, они прилегли на рундук. Галя осторожно положила девочку рядом, как кувшинчик, полный молока, которое можно пролить одним неверным Движением. Сама легла так, чтобы видеть ее лицо. Девочка смотрела на солнечный зайчик, дрожавший на потолке, и в глазках было по зайчику. И этот отдых тоже был радостью, продолжением их безмятежного соединения. Галя разглядывала личико девочки и, хоть знала его наизусть, находила столько нового, что не верила себе — значит, девочка подросла за эти часы, за эти минуты... Вблизи личико казалось совсем большим, и Галя даже испугалась, что она так выросла, и сердце ёкнуло, сладко закатилось.
Прижалась губами к щечке; девочка скосила глаза и улыбнулась беззубой, беспомощной своей улыбкой, в которой столько радости, обращенной к матери, что больше не может быть, и вся радость — ей, вся до капельки, и никому кроме, только ей одной.
И вот из-за этих-то мгновений переносились все тяготы и страхи жизни на реке с отдалившимся, порой почти чужим человеком, каким стал муж.
Галя вспомнила о нем — услышала голос и присвист: «Мать честная! Аккумуляторы сели...» Потом шаги по трапу из машины в рубку.
Теперь их знакомство, любовь и романтические месяцы жизни вдвоем на барже после замужества представлялись чем-то выдуманным, далеким, случившимся с другой женщиной. Все тогдашнее было туманом, который порвало ветром, и осталось жесткое, трудное существование, без тени веселых причуд, так украшавших их жизнь вначале.
Галя не могла опомниться от недавнего его свинства...
Перед этим рейсом все у них как будто наладилось, и он был повнимательней, и она поспокойней. Мирно пришли в поселок, мирно прожили дни, пока стояли под погрузкой. Он отлучался от причала только по домашним делам и ненадолго.
Первый раз отправился с каким-то знакомым, сказал: за сгущенкой. Галя не поверила — знакомый был навеселе и открыто звал Сашу «в шалман», отметить встречу. Она противилась, не отпускала, и приятель, куражась, уговаривал ее отпустить. Отвратительная сцена. Отпустила в конце концов с привычной болью и безнадежностью, зная, что вернется поздно, пьяный, завалится в рубке спать (пожалуй, единственная его положительная черта в таком состояний — выпивши в каюту не входил, ребенка не пугал, а сразу устраивался наверху).