Николай Бораненков – Брянские зорянки (страница 7)
— Нынешний год хлеба хороши. Еще под май журавля укрыли. И травы для нагула скота ничего. Овцы на глазах жиреют.
Сват больше не вспомнил о карасях. Он молча поел киселя, надел шляпу и пошел посмотреть на поля. А Фома Иванович, проводив за околицу свата, повернул в хату к деду Агафону.
— Агафон Максимыч, мое почтение, — обратился он к старику, занятому просевом табака. — Неводок твой цел?
— А где ж ему быть? Висит вон в сенцах. Починить лишь малость.
— Висит, говоришь? Хорошо! Собирайсь-ка, пойдем.
— Куда? — поднял бороду дед.
— За карасями.
— А где они, эти самые караси?
— У нас. В колдобине на бывшем озере.
Агафон плюхнул на лавку.
— Окстись, Фома. Какие караси? Там пескарь и тот подох.
— Пескарь, может, подох. А караси, налимы черта с два. Они в илу сидят как ни в чем не бывало. И сому там раздолье. Так что живенько пошли.
Агафон хотел что-то возразить, но, увидев на лице председателя железную решимость, махнул рукой и направился в сени за бреднем.
Солнце было уже высоко, когда рыбаки пришли к густо заросшему лозняком озеру.
В большой колдобине, где раньше был омут, а теперь чернела грязь, затянутая ряской и лопухами, лениво квакали лягушки, трещали стрекозы. В обмелевшей протоке сонно булькала вода.
Раздевшись под ракитами догола, Фома Иванович и дед Агафон растянули бредень и, охватив всю лужу, двинулись за карасями.
Фома Иванович, несмотря на преклонный возраст, шел прытко. Утопая по пояс в грязи, спотыкаясь и фыркая, он часто подбадривал отставшего, увязшего в лопухах старика:
— Тяни, дедок, тяни! Чую, рыбой пахнет. Эх, и загребем сейчас!
— Шута лысого тут загребешь. Крысу водяную, — злился дед. — Напрасно грязь толчем. Тут бес затопнет. Ух ты, мать честная! Ужо в илу по самые грудки.
— Держись! Держись, Агафон! Без труда не выловишь и рыбку из пруда.
— Помолчал бы, Фома, — держась за клячу, тяжело дышал Агафон. — Тебе ли… В твоем ли обличье в этакой грязище елозить? Похож-то на кого? Мать честная!
Фома Перепелкин был в грязи с головы до пят и походил на человека, которого только что протащили сквозь трубу. Однако это его меньше всего тревожило. Сейчас он весь был поглощен одним — поймать карасей и доказать свату, у которого два озера с зеркальным карпом, что и в «Зеленых липках» не сидят без рыбы.
Напрягая все силы, ломая бурьян, он упрямо тащил спасть к заветному берегу и гадал: «Неужель ни одной? Неужель оскандалюсь?»
И вдруг, когда бредень уже подтянули к берегу, в тяжелой, раздутой от ила мотне что-то грузно ворохнулось, ударилось, высунуло в черной тине пасть и так рвануло, что дед Агафон, крикнув с перепугу, полетел вверх тормашками.
Фома Иванович тоже было оробел, но лишь на мгновенье. Он в ту же минуту откинул клячу и с криком «держи сома!» бросился на мотню, ухватись за что-то мягкое. Раздался страшный визг. С треском лопнула мотня, и из нее… — о, ужас! — пулей выскочил, неся на спине Фому Ивановича, старый колхозный кабан.
Свалившись с любителя теплой грязи, Фома Иванович бросил под ноги клок щетины, вырванной из ушей кабана, плюнул.
— Чтоб ты пропал! Нож тебе, дьяволу, под лопатку!
Он схватил камень, зло замахнулся и онемел. На берегу под ракитой стоял сват Игнат и качал головой.
— Э-э-эх, Фома, Фома. Не быть нам, как видно, сватами.
— Отчего же не быть? — тихо вымолвил Перепелкин. — Ай сын не по нраву?
— Нет, зачем же. Нравится нам твой Матвей. Но не хочу, чтоб дочка ходила к батьке за тридцать верст есть гречневую кашу и карасей в сметане.
Фома Иванович опустил глаза и молча побрел обмываться.
Мемуарист
Директору конторы «Заготптица» Касьяну Касьяновичу Сундукову подвернулась большая радость. В Древвоспоминайиздате вышла из печати его книга мемуаров «Пестрые цыплята».
По этому торжественному случаю Касьяна Касьяновича, или Касьянушку, как его ласкательно называли в семейном кругу, весь день поздравляли многочисленные домочадцы — тетушки, дядюшки, племянники, племянницы, и даже престарелая теща из Чухломы прислала телеграмму: «Поздравляю муарами. Пришли мне, Касьянушка, метра три муаров на отделку поневы. Целую. Твоя матушка
Касьян Касьянович сидел за столом в легкой шелковой пижаме, белом передничке на груди, чтобы не запачкать брюки, пил черный кофе (спиртного он не употреблял из-за боязни инфаркта миокарда), принимал, как должное, лестные поздравления родичей и, поглаживая гладкую, как дыня, голову, бормотал:
— Вспоминаем… Пописываем… Трудно, знаете ли. Весьма тяжело. Работа. Руководство в масштабе. Но кому ж было легко? Чехов… Тургенев… Граф Толстой… У всех рождалось в муках.
Произнеся эти слова, Касьян Касьянович устало откинулся на спинку мягкого кресла, закрыл в полудреме глаза и о чем-то сосредоточенно задумался. Гости же, сидящие за столом, вожделенно смотрели на его бледное, восковое лицо и, не смея обронить лишнее слово, молчали.
Так длилось минут десять — пятнадцать. Касьян Касьянович, окруженный восхищенными домочадцами, дремал. Потом он встал, извинился, что не имеет, к сожалению, лишней минуты, и удалился в рабочий кабинет.
На другой день Сундуков пришел на службу раньше обычного. Длинные в деревянном футляре часы еще не показали девяти, а в приемной уже толпились в ожидании подчиненные. У каждого в руках было бессмертное творение Касьяна Касьяновича — «Пестрые цыплята».
Не успел мемуарист переступить порог приемной, как все вскочили с мест и гаркнули в один голос:
— Здра… жела…
Первым в кабинет директора-мемуариста вошел с большим свертком в руке заведующий отделом «Пресноводный гусь» товарищ Подлокотников — толстый, увалистый детина с лоснящимся лицом.
— Касьян Касьяныч, извините. Не мог удержаться, чтоб не поздравить, не выразить…
— Э-э… это с чем? И что? — будто ничего не зная, глянул польщенный мемуарист.
— С блестящими мемуарами. С «Пестрыми цыплятами», Касьян Касьяныч. От чистого сердца… От души!
— Спасибо, спасибо. Весьма польщен.
Подлокотников развязал свой тюк, выложил на стол пачку пухлых с золотым тиснением книг и, взяв одну из них, поглаживая переплет, продолжал:
— Это, знаете, вклад. Бесценный вклад в сокровища нашей и вообще литературы. Ей только рядом с Толстым… Грибоедовым…
Касьян Касьянович смущенно замахал руками:
— Ну что вы! Что вы… Извольте. Куда нам…
— Вот так всегда, — вздохнул заведующий «Пресноводным гусем». — И Чехову и Толстому свои творения первоначально казались пустяками, детской забавой. А народ знал… Народ ценил.
— Возможно. Весьма возможно, — немея от столь высокой оценки, бормотал Сундуков. — Иногда и правда мы слишком строги. Не умеем ценить себя. Лишь после смерти наши потомки разбираются что к чему.
— Верно. Верно, Касьян Касьяныч. Эту вещь не оценит разве завистник какой. А я-то в книгах знаю толк. Жить ей века! Столетия стоять… И я бы просил… дарственные надписи. Если можно, для всей семьи.
Не успел растроганный автор проводить одного поклонника «Пестрых цыплят», как в дверях показался другой — заведующий секцией «Диетяйцо» Норкин.
— Товарищ начальник, я потрясен! — воскликнул он еще с порога. — Потрясен вашими «Пестрыми утятами».
— Цыплятами, — поправил сконфуженный Сундуков.
— Да, да. Именно курчатами. Всю ночь без сна… без роздыху… главу за главою глотал. В трех местах от радости пел. В двух — прослезился. Вот это мастерство! Вот это взлет. И кто бы мог подумать, что у вас такой разносторонний дар! И блестяще управляете делами, и пишете такие книги. Эх, зря я не поэт! Я бы воспел ваш подвиг в стихах. Но ничего, — Норкин понизил голос и по секрету сообщил: — Я вам рецензию устрою. С размахом Белинского. Вы против… не имеете… ничего?
Касьян Касьянович пожал плечами:
— Нет, зачем же. Если достойно, то извольте. Дело ваше.
Хранитель диетяйца, раскланявшись, ушел. И сейчас же в кабинет, неся корыто с гипсом-глиной, вошел браковщик яиц скульптор-самоучка Лобзиков, прозванный в конторе за высокий рост Косой Саженью.
— Касьян Касьяныч, простите, — сказал он, поставив на стол корыто. — Я лично и общественность… в лице всего… э-э… учреждения горим желанием запечатлеть.
— Что запечатлеть? — рассматривая глину, спросил мемуарист.
— Вас, Касьян Касьяныч. Разрешите скульптурку. Бюстик… э-э… небольшой.
Мысли Сундукова мгновенно перенеслись в приконторский сквер, где на скромном кирпичном пьедестале стояла белая скульптура известного старинного поэта. «Много ли он написал, — думал Сундуков. — Всего лишь одну книжонку. Как это там у него: «Шумят ручьи, звенят ручьи. Бегут и будят сонный брег…», а прославился на века, в мрамор вошел. А почему бы и меня гипсом не отметить? Книга моя по размеру ого! Побольше килограмма затянет. И опять же время теперь такое пошло. Чуть что — бронзовый бюст, во весь рост скульптуру. Надоила вон девчонка Мотя цистерну молока и уже на орбиту славы вышла. Сам знаменитый московский скульптор лепить образ ее приезжал. Так что пусть лепит. Благодарные потомки когда-нибудь авось спасибо скажут. Вот только удобно ли позировать в служебном кабинете да еще в рабочее время?»