Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 82)
Спустились вниз. Там собрались учителя, воспитатели, администраторы... Оказывается, что рядом с нашим домиком — сарай с запасами керосина. Ветер дует в сторону сарая, если и он загорится, то при ветре пожар может распространиться на все деревянные здания колонии. Не мне судить теперь, насколько опасность была велика. Но вот беда: из-за событий этих дней никто не подумал о необходимости снабдить колонию водой. Чем же тушить пожары? Нужно было кому-нибудь, двоим-троим из нас, пойти в водокачку и накачать необходимое количество воды. К сожалению, мужчин оставалось мало здесь, в красном домике. Часть ушла в Гатчину, часть укрывалась неведомо где.
Вызвались идти я и инженер колонии Плинер. Идти было опасно, т. к. обстрел продолжался, а водокачка была довольно далеко. Ко мне подошла Таня и тихо сказала: «Где ты, Кай, там и я, твоя Кайя»9. По выражению ее лица я понял, что она не откажется от своего решения. Вызвалась еще одна учительница, Мария Митрофановна Хренникова. И мы вчетвером отправились. Шли мы мимо нашего домика, превращенного в пылающий костер, ярко озарявший всю местность. Наша группа резко выделялась на фоне освещенной земли. Но снаряды уже не падали в таком количестве, как в те минуты, когда мы покинули наш домик, пожираемый теперь жадным пламенем. Грустно было думать, что там горели наши книги, и особенно грустно, что там осталось подвенечное платье Тани. Но приблизиться к зданию было невозможно, да и поздно.
Пройдя гатчинскую дорогу, мы начали спускаться вниз по склону холма, покрытому деревьями. Водокачка находилась внизу, в домике между нашим холмом и кряжем, на котором была расположена деревня Антропшино. Красноармейцам удалось ее удержать. Когда мы затопили печь, Плинер сказал, что нужно завесить окна, т. к. освещенное окно может вызвать обстрел водокачки. Мы сняли наши пальто и кое-как затемнили помещение. Через некоторое время Плинер начал волноваться: «Когда водокачка заработает, раздастся звук, который могут принять за танк белых, и нашу водокачку сейчас же разнесут из Антропшина». Слух, что у белых танки (первые танки!) разнесся по колонии. Малочисленность отряда, идущего мимо нас брать Петроград, объяснялась тем, что сзади идут страшные неведомые танки. Мы все четверо сидели в нерешительности. Наконец Плинер встал и сказал: надо гасить, ничего путного из этого не будет, колонию снабдить водой не удастся, водокачку разнесут. Мы загасили печь и, обескураженные, двинулись в обратный путь.
Пожар еще не кончился, и мы были освещены его пламенем. Плинер опять заметил: «Ведь нас могут принять за разведчиков красных, поскольку мы пробираемся со стороны Антропшина». И действительно, из-за кустов белые открыли огонь. Мы прижались к земле; пальба приостановилась. Через несколько минут мы поползли. Когда приблизились к Гатчинской дороге, Плинер прошептал: «Может быть, потому не стреляют, что решили подождать, когда мы встанем, тогда попросту дадут залп, и с нами покончат». Ну вот, пора вставать. Мы поднялись. Все было тихо. И мы вновь пошли по ярко освещенному полю. Я отлично понимаю, до чего наивен мой рассказ о всем, касающемся военных действий. Я пишу о том, что я очень слабо понимал. И пишу, как мне запомнилось. Все это, конечно, было лучше записано в моем дневнике 1917—1927 годов. Но, как я уже писал, он сгорел в другом нашем «деревянном домике» в Детском Селе в дни нашествия нацистов.
В ту ночь хотелось отдохнуть, забыться от всех впечатлений дня, кроме одного — того, что пережито нами при переходе из деревянного домика в красное здание. Тем чувством, с тем сознанием хотелось бы жить до конца моих дней.
Разбудили меня рано. Одна учительница сказала мне: «В эту ночь многие не выдержали духоты и сырости подвала. Но перевести в лазарет даже самых маленьких ребят невозможно. С утра усилился обстрел колонии. Мы решили просить вас, кроме вас, никто не может выполнить такого поручения. Нужно ехать в штаб белых и уговорить начальника принять меры, чтобы дать возможность перевести ребят в другое место, менее опасное. Только с вами там станут разговаривать».
Таня снова решила ехать со мной. Вез нас этот раз не тот бородач, что боялся повешенной вороны. Я даже запомнил его фамилию: Куприн. Куприн поехал неохотно: гатчинская дорога, по ней отступали белые, была под усиленным обстрелом. Едва мы выехали из нашей деревни, как поняли новую опасность. Из Антропшина, где держались красноармейцы, дорогу обстреливали из пулеметов. Лошадь наша шарахнулась: тонкая березка, как подкошенная косой, упала на дорогу...
В штабе нас привели к полковнику — это был тот самый грузин, который ответил Тане: «Отсидятся». Он холодно спросил меня, что нам надо. Я объяснил ему, в каком тяжелом положении дети. Нельзя ли договориться, чтобы устроить перерыв для эвакуации детей в более безопасное место. «Хорошо, допустим, что мы перестанем отстреливаться, но ведь наступление ведут красные. Как же мы можем их уговорить?» — «Я не военный, никогда не был даже на военной службе, но я не понимаю, как можно оставить детей в таком положении! Детский дом должен быть приравнен к лазарету под красным крестом». — «Ну, успокойтесь, я ручаюсь, что к вечеру ваша колония будет уже вне обстрела». — «Как вас понять, господин полковник, кто же отступит?» Грузин вспылил, ударил кулаком по столу и закричал: «Молчать! Да вы, я вижу, большевик». («Вы», еще «вы»!). Я, видя, что его оскорбил, извинился и еще раз напомнил ему, что я совершенно не военный человек. «Оно и видно», — сказал грузин презрительно. Но успокоился. «Вот дурак, что с него взять!» — верно, подумал он и, успокоившись, сказал: «А вашим ребятам к вечеру мы пришлем муки, сахара, масла. Ведь колония ваша без подвоза уже несколько дней».
На этом мы расстались и отправились в обратный путь с обрадованным Куприным.
Полковник сказал правду: к вечеру обстрел кончился. Белые ушли. Бой за холм кончился. Они поняли, что удержать его не в силах. Радостной толпой выбежали ребята из душного заключения. Для них красный дом был тюрьмой. Колония ждала возвращения Красной Армии. Первыми пришли курсанты. В этот момент я сидел в комнате В. К. Станюковича. Кто-то постучал в окно. Меня вызвали. Несколько курсантов повели меня во дворец: «Не залегли ли где-нибудь белые?» Курсанты просили меня показать могилу убитых товарищей в парке. «Много ли полегло наших?» — спросили меня. Я мог только коротко ответить: «Много». — «А белых?» — «Их меньше». Ведь курсанты шли на штурм, а белые окопались и встретили их пулеметами. Я говорил о жертвах наступления на территории колонии. Вероятно, на гатчинской дороге белых легло больше. Обстрел был сильный. Я спросил, можно ли пройти в город проведать мать. Мне ответили, что можно. Однако товарищи-учителя меня не соглашались отпустить: «Вы интеллигент, возвращаетесь из колонии, оккупированной белыми. Вы подозрительны. Вас сейчас могут задержать. А здесь, в колонии, все знают, как вы себя вели, и сумеют вас защитить». Решено было отпустить Таню. С ней послали продукты маме и из какого-то фонда выдали плитку шоколада: «Это мы вас премируем за услуги, оказанные колонии», — сказали шутя.
Таня надела мешок на спину и тронулась в путь. Я пошел проводить ее. Она спустилась с холма. Ее тонкая фигурка становилась все меньше. Но вот я увидел вдалеке конный отряд, ехавший ей навстречу, и до моего слуха донеслась какая-то заунывная дикая песня. Ко мне приближался отряд башкирской конницы. Темнело, и мгла поглотила удаляющуюся Таню. Падал снег большими хлопьями и белым саваном покрыл землю, напоенную русской кровью.
Пришла зима. Мы жили теперь в другом деревянном домике в длинной узкой комнате. Света не было, кроме коптилок с их хрупким огоньком. Было голодно. В долгие вечера девочки собирались в одной комнате, чтобы теплее стало, и пели заунывные песни. В сумерки в окно нашей комнаты глядела синяя зима. В этот час все становилось синим. И лес перед окном, и снега. В печке пекли брюкву — до чего же она была вкусна! Я раньше не замечал.
Таня была выбрана в местком. Она ходила в наватченной* (Прочтение этого слова - предположительное. Так в автографе Н.П. прим. публ.) куртке и в красном платке. Сосредоточенная, с какой-то новой складкой между бровей. С ней работали два коммуниста, вступившие в партию после того, как отражено было наступление Юденича. Один из них — крепкий, упитанный малый с хитринкой — был вскоре отправлен на юг для борьбы с Добровольческой армией. Другой, Громов — короткий, мрачного вида человек, прямой, честный, страстный. Он до вступления в партию был очень религиозен. Но, вчитываясь в Библию, утратил веру в Бога и изрубил Библию топором: он проникся ненавистью к Иегове. О Громове, смеясь, говорили: «Его фамилия в духе литературных имен эпохи классицизма (Милон, Скотинин, Стародум и т. п.). Он, Громов, постоянно и всюду гремит и мечет молнии».
В колонии кружок самодеятельности поставил одну из пьес Островского. Из сундуков извлекли «бабушкины» платки. Играли с увлечением, и даже строгий в своих суждениях В. К. Станюкович был увлечен. Сколько в народе у нас нераспустившихся талантов!
Кончался день, и мы возвращались в нашу комнатку, похожую на гроб. Сидели на кровати, прижавшись друг к другу. Тускло светит коптилка. Ее пламя вздрагивает, стоит только пройти мимо. За стеной поют так тоскливо. А наши думы все возвращаются к двум опустелым кроваткам и к двум могильным холмикам. И голова кружится, словно мы стоим над пропастью и вот-вот упадем в нее.