Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 44)
Всех друзей пережил В. И. Вернадский. Я любил изредка заходить к нему. Ясность его души, спокойная и твердая вера в торжество света и разума — трогали меня. Мне казалось, что направленность его ума на космические проблемы питала эту ясность духа. Мы часто вспоминали Ивана Михайловича. Как-то я принес Владимиру Ивановичу последние два портрета его умершего друга. Вернадский, сильно взволнованный, всматривался в его черты. Потом спросил, когда сделаны снимки, кем и где — и все пометил на обратной стороне. Затем, чтоб успокоиться, принял какое-то лекарство. Он рассказал мне о том, что ему удалось напасть на след Аллы — дочери подруги Екатерины Ивановны Гревс Фелии и оказать ей помощь . Такова их дружеская традиция. Это была моя последняя встреча с последним из кружка И. М. Гревса. Вернадский умер через три дня.
Герцен писал, что у него оставалась «религия личности». Эта же «религия» досталась кружку Ивана Михайловича. История их дружбы, верю, дождется еще своего исследователя.
Итак, на наших вечерних встречах Иван Михайлович затронул темы любви и дружбы. Совершенно неожиданно они были горячо подхвачены остальными его учениками и дали материал для цикла докладов на зиму следующего года. Насколько помню, были прочтены доклады на следующие темы, посвященные дружбе и любви: Эпикур, Цицерон, Григорий и Василий Великий, Августин и Нектарий, Франциск и Якоба де Сеттесолис, Данте и Беатриче, Микельанджело и Колонна, дружба йенских романтиков, Байрон и Шелли, Герцен и Огарев, Н. А. Герцен и А. И. Герцен, Маркс и Энгельс. Это был уход от трагической действительности тех лет. Своего рода «пир во время чумы», духовный пир — симпозион. Это могло произойти потому, что в тот год мы все были au dessus de la melee и в этом был и трагизм нашего положения.
Благодаря этому семинарию на дому мы сблизились с семьей Ивана Михайловича. Эта крепкая, любящая семья носила постоянный траур. Этот траур выражался не в черном крепе, а в том единении вокруг могилы рано умершей младшей дочери Шурочки, в том культе ее памяти, который постоянно ощущался в семье Гревсов.
Большой портрет Шурочки, написанный масляными красками, висел в их гостиной. Ясная девушка, улыбающаяся светлой улыбкой. Хотелось бы, чтобы этот портрет был написан акварелью или пастелью. Подруга Шурочки, Леля Нечаева, мне как-то сказала: «Думая о ней, вспоминаешь ту девушку Блока, что „пела в церковном хоре о всех уставших в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех забывших радость свою”». И мне казалось, что и жена Ивана Михайловича, Мария Сергеевна, и дочь его Катя навсегда забыли «радость», храня память о Шурочке. Ивана Михайловича спасли его творческие научные интересы, способность любить друзей и многочисленных учеников, неиссякаемый интерес к жизни и, в особенности, глубокая и незыблемая вера.
Мне казалось, что весь смысл жизни и Марии Сергеевны, и Екатерины Ивановны сосредоточился на Иване Михайловиче. Это был культ, настоящий культ, нашедший свое полное выражение после его смерти, когда все его рукописи, все вещи стали неприкосновенной святыней.
В матери и дочери было много общего, но и существенная разница. Обе они были очень требовательны к людям, в особенности ко всему, что касалось Ивана Михайловича. Его друзья мне жаловались, что они порой очень осложняли взаимоотношения и даже портили их. Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская, ученица Гревса, самая талантливая и самая «удавшаяся», была большим другом своего учителя. Последние годы перед ее смертью их отношения осложнились идейными несогласиями, но та горечь, которая примешалась к этим несогласиям, была привнесена благодаря вмешательству родных Ивана Михайловича. Так, по крайней мере, утверждала Ольга Антоновна.
Мать и дочь были требовательны и к жизни. Высокая нравственная атмосфера, окружавшая Ивана Михайловича, питала эту требовательность, эту устремленность к идеальному. Обе они были мечтательницами с очень хрупкой душевной организацией, с большой утонченностью чувств. Все неделикатное, грубое — коробило их. Я думаю, что они много страдали не только от реального, но и от кажущегося зла. При этом сходстве в них было и глубокое различие. Мария Сергеевна* была очень живая, подвижная, деятельная. Она была очень отзывчива, чутка. Благодаря своей доброте, она скрывала свои тяжелые душевные состояния и могла, казаться веселой. Она считала своим долгом выражать сочувствие людям даже тогда, когда они были чужды, даже неприятны ей. Эта повышенность в выражении своих чувств кое-кому казалась натянутой, даже неискренней, но, в действительности, коренилась в ее доброжелательстве. Я знал ее сердечность, ее горячность, которые часто согревали и меня, и мою Таню. Она была крестной матерью моего Светика, который называл ее своей «крекой».
* Мария Сергеевна-дочь известного деятеля эпохи реформ С.И. Зарудного и сестра А.С. Зарудного, министра Временного правительства, одним из первых перешедшего на сторону советской власти. (прим Н.П. Анциферова)
Было ли полное единство в браке Ивана Михайловича и Марии Сергеевны? Об этом судить даже самым близким людям очень трудно.
Полного единомыслия у них не было, мне казалось, что они не жили в одном мире. Это не умаляет силу их взаимной любви, силу их неразрывной, кровной связи, спаянности, закрепленной в течение целой жизни.
Екатерина Ивановна, как мне казалось, была ближе в своей душевной жизни, более единомысленна с отцом. Но в отличие от родителей она была замкнута, недоверчива. В ней меньше было доброты и отзывчивости. Она уходила в свой особый мир музыки. На ней лежала какая-то мрачная тень, от которой бывало тяжело ее родителям. Иван Михайлович нежно любил свою дочь и был всегда озабочен ее душевным состоянием. Я знал в Екатерине Ивановне какую-то особую мечтательность русской идеалистки, мечтательность, не убитую в ней теми разочарованиями, которые были неизбежны при ее требовательности и мнительности.
При всем своем различии они трое составляли удивительно целостную семью. Даже во всей обстановке их дома ощущалась эта цельность, единство вкуса, в котором, конечно, доминировал вкус Ивана Михайловича (мебель и ее расстановка, картины, фотографии — все это было их общее, во всех комнатах).
К ним со всех сторон тянулись люди. И коллеги по университету (Покровский, Пергамент, Д. Гримм) и историки (Лаппо-Данилевский, реже — Кареев), и студенты, и бытовые друзья (Вебер). Очень близка семье Гревсов была вдова Гизетти. Я встречал у них различных пригретых ими людей. Семья Гревсов редко проводила вечер без гостей. Прислуга у них была также членом семьи, глубоко преданным. Их гостиная никогда не напоминала салона, в ней не были обязательны «умные разговоры». Даже молчание — не походило на пролетающего тихого ангела. Молчание не стесняло. Мне всегда было уютно и просто; но как часто я ощущал какую-то особую грусть в этой семье. Я объяснял ее тенью, простертую над их жизнью памятью умершей Шурочки, и страхом перед возможными новыми утратами. И если сам Иван Михайлович вместе с Жаном Кристофом еще мог сказать: «La vie c’est la tragedie, hourra!»* — то это не могли повторить вслед за ним ни Мария Сергеевна, ни Екатерина Ивановна. В дом семьи Гревсов я входил как в отчий дом после всех крушений своей жизни: и после смерти детей в 1919 г., и после моего возвращения с кладбища, с могилы моей Тани, в 1933 г.
* Жизнь - это трагедия, Ура! (франц.)
Иногда я ночевал в семье Гревсов. Мне стелила добрейшая Елизавета Ивановна (домработница, ставшая домоправительницей) на диване в кабинете Ивана Михайловича. Когда я просыпался, первое, что я видел,— это был padre за письменным столом. Широкий коричневый халат придавал какое-то спокойствие и свободу облику Ивана Михайловича. Как я любил его седую голову с таким ясным, мирным выражением, склоненную над четвертушками бумаги, которые он всегда не спеша заполнял своим «готическим» почерком. И мне всегда вспоминалось:
Мне не приходилось задумываться, «о чем он пишет». Иван Михайлович работал над своим Тацитом (в последнюю главу этой книги он вложил так много своего, личного). Я молча созерцал его, не только потому, что я не смел оторвать его от работы, но и потому, что мне было так хорошо смотреть на него, на это светлое лицо, на этот вид спокойный, величавый. И хотелось, чтобы вот так было бы вечно. Между тем из своего коричневого домика выскакивала кукушка и говорила о том, что беспощадное время идет.
Выдающийся ученый, Иван Михайлович совершенно не заботился о печатании своих трудов. Ящики его большого стола были полны рукописями. Иван Михайлович работал с изумительной щедростью, лишенный малейшей корысти. Направленность его воли была в сторону учеников. Он был идеалом ученого-педагога. Эта черта привлекла Ивана Михайловича к работе в средней школе. Но жизнь не принесла ему урожая учеников, достойного его трудов и его любви. Правда, нынешний академик Косминский в Словаре писал об особой школе И. М. Гревса24.
Но эти ученики, выдающиеся ученые, не были душевно близки И. М. Гревсу. Блестящий Л. П. Карсавин в те годы отличался каким-то умственным сладострастием. Он не только любил тончайший анализ различных средневековых систем, изящные построения своего изощренного ума, он любил ниспровергать принятое либеральной наукой. Так он отрицал и теорию прогресса, и прагматизм. Его религиозность носила оппозиционный духу позитивизма характер и имела яркую эстетическую окраску. Он хотел Божество видеть по ту сторону добра и зла. Эти тенденции сказались в более поздних его книгах: «Saligia» («Семь смертных грехов») и «Noctes petropolitanae»*. Работы Карсавина — это «Мир искусства» в науке25.