Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 32)
Из прослушанной лекции я понял, что Аничков приветствует более широкое понимание задач искусства, чем это было свойственно русской интеллигенции, что он хочет синтеза эллина и иудея (терминология Гейне, нам тогда свойственная). Но он испуган тем характером, который приняло у нас воскрешение бога древности. Не Венера Милосская, а Венера impudica!* <...>.
* Бесстыдная (лат.)
Я познакомился с новой литературой впервые еще в Гурзуфе, и она ужаснула меня своим скептицизмом, опустошенностью и своей возбужденной до пределов эротикой, столь ненавистной мне. Нет, это был не Эрос. Это был Приап. Начали возникать «лиги свободной любви». Все это было воспринято мной, как порождение реакции, как измена революции. Я еще более пламенно уверовал в правду аскетизма, того светлого аскетизма, которым я проникся в Барановке.
Каким счастьем для меня было узнать, что Миша и Даня разделяют мою точку зрения, что и они стоят за полное безбрачие. А Таня? С ней я не решался заговорить на эту мучившую меня тему <...>31.
* * *
Выпал первый снег. Как все было чисто кругом <...>. Запах снега слышен только в первый день зимы. Таня предложила мне пойти на Владимирскую горку. Вспоминала она, что [там] была наша первая прогулка <...> в день нашего знакомства, в пасхальную ночь. Мы были впервые вдвоем, не мимоходом, как тогда весной в Ботаническом саду, мы были теперь уже связаны какими-то неведомыми нам нитями. Держась за руки, мы впервые стояли перед лицом жизни. Ни одного листка не было на дереве. Те тополя, которые так благоухали раскрывшимися почками, теперь стояли застывшими и нагими <...>32.
Мы не знали тогда, что мы вступаем на тот «трудный горный путь», который приведет нас через 7 лет в «наш заветный храм, весь пламенеющий победными огнями» <...>. Тогда мне казалось, что только Приснодева могла сочетать с материнством свою чистоту. И Сикстинская Мадонна, изображение которой висело в гостиной «№ 37-го», отражала это сочетание несовместимого*.
* Зимой 1957 года С.М.Бонди в Гос. Лит. музее для Пушкинской группы читал курс лекций о Пушкине. Он сказал тогда: "Догмат непорочного зачатия слил во единое целое святое человека-мать и деву" (Прим. Н.П. Анциферова)
С каким удивлением, помня живо свои убеждения того времени, я прочел в Дневнике следующую запись:
«У Тани совершенно то же чувство к детям, что и у меня. Когда я говорил, что мой ребенок будет продолжением меня в жизни, что мне будет близка и понятна его каждая печаль, каждое его стремление, — Таня с горящими глазами соглашалась со мною».
Этой проблеме — конфликту между стремлением иметь детей и требованием абсолютного целомудрия я, кончая университет, посвятил свое исследование «Mater Franciscus (О святом из Ассизи)»33.
9
Не было довольно направлением нашего кружка и старшее поколение, и по разным причинам. Дядя Костя предпочитал, чтобы мы занимались Чернышевским, Лавровым, Михайловским, не говоря уже о Карла Марксе. Екатерина Михайловна, встревоженная возбужденным состоянием старшей дочери, предпочитала более легкий дух. Она стала поговаривать о «синем чулке» и в пылу спора как-то сказала: «Я предпочла бы, чтобы мои дочери на некоторое время сделались "кисейными барышнями"». Приехавшая из Смоленской губернии тетя Лидия, выслушав сетование Екатерины Михайловны, сказала про нас: «Нагадили на земле и топорщатся на небо,» — и помахала крученой папироской, которую держала между двумя длинными пальцами. Это была настоящая Бетси Тротвуд <...>34.
Напрасно нападали на нас «взрослые люди». Мы совсем не были «головастиками», чуждыми юношеского веселья. Правда, у нас был своего рода культ страдания. Наши идеалы были так далеки от действительности, а наши требования к себе — от удовлетворения. Этот разлад должен был вызывать страдания. Довольство собой, довольство жизнью считалось постыдным, и бедный Герман с его хвастливыми возгласами: «Gross beginet ihr Titanen»* — вызывал всеобщее осуждение.
* Начинайте, титаны, великое...(нем.)
Страданием определялось человеческое достоинство. Страдание было доблестью: не всякий имел право на него. Когда кто-то из нас заговорил о страданиях Вайнцвейга, Нира с негодованием воскликнул: «Как — и Вайнцвейг страдает? Ну, разве что от зубной боли».
Мы предвидели, что каждого из нас ждет в жизни свой крест, и не страшились этого. Мы хотим счастья, а не довольства. Довольство для троллей («Тролль, будь самим собой доволен» — «Пер Гюнт»).
Этот культ страдания сближал нас с Достоевским. Но Достоевский учил, что жизнь есть рай, нужно только это понять
Глава V. По трем столицам
Поезд мчал меня на север. Спасая мои занятия (подготовку к выпускным экзаменам), мама увозила меня в Петербург. Я был оторван от «№ 37-го». Грохот колес говорил мне:
С каждой минутой нарастало пространство, отделявшее меня от друзей. Все дорогое уходило в прошлое. Наслаивалось новое. Я стоял у окна: белые поля, оснеженные леса, сизая дымка. А я хотел бороться со временем, все перебирал, как драгоценные камни, последние недели жизни в «№ 37-м».
Встреча нового, 1908 года. Монетка — серебряный, безгрешный, как новорожденный, пятачок, запеченный в пироге. Пирог разрезан по числу гостей Екатерины Михайловны. Кусок с начинкой достался Тане Оберучевой. Она — королева Нового года. Общее ликование. Кого же изберет она в короли? Она избрала меня. Мы сидим рядом, во главе стола, как «князь и княгиня» на свадебном пиру. Все повинуются нашим приказаниям. В гостиной в центре с потолка свешивается омела. Кого поймают под омелой — того поймавший может поцеловать. Обычай мне не по душе. Кто-то поймал Таню. Но она королева - все ей повинуются - и она нарушает обычай.
Татьянин день — веселый Татьянин день. А вслед за ним день Нины. Это имя носила любимая подруга Тани. В этот день она ездила за город на Лукьяновское кладбище на могилу Нины. В этом году с букетом цветов я сопровождал ее. Так хотела она <...>36.
* * *
Вскоре я сидел в вагоне. И вот теперь стук колес:
Ти-та-та, та-та-та, ти-та-та.
Я ехал в Петербург, но я не думал о нем. Все мои мысли были в Киеве.
Петербург! Прямые линии, прямые углы. Серый гранит. Белая пелена широкой застывшей Невы. Иней на колоннах Исаакия. Какой холод! Застыл в своем порыве грозный Петр. Застыли царственные сфинксы.
Мы остановились на Кадетской линии Васильевского острова, у своих родных Леванда. В узком высоком доме ютилась большая семья. Как все здесь не походило на широкий радушный быт Софиевки! Изменились и люди. Дядя Митя сильно постарел. Он уже не был центром семьи. Покинув Софиевку, он хирел, жался в сторону от жизни. Время его прошло. Но центром не был и многошумный муж Маруси Михаил Александрович Покрышевский, студент-электротехник, пробивавший себе дорогу в жизнь, чуждый прогрессивному студенчеству. Бабушка, такая же кроткая, любящая, в черном чепчике сидела в кресле у своей божницы. Тихая, едва заметная. Лишь тетя Маша еще держала прямо голову и имела вид хозяйки. Пожалуй, центром семьи можно было-бы назвать крошку-Мишука, который своим властным криком приковывал к себе всеобщее внимание. Ему еще не было и года, но он уже был всеобщим кумиром.
В этот приезд все в доме Леванда, кроме, конечно, бабушки, мне было чуждо. Все казалось безнадежно отжившим, а я рвался к новой жизни. И вратами в эту новую жизнь был университет. С каким трепетом я, недоучившийся гимназист, вступал в его стены! С какой жадностью читал расписание дня! Куда пойти, кого слушать! Да что слушать! Хотя бы увидеть. И я стоял на перемене в длинном коридоре и искал глазами профессоров, медленно покидавших аудитории. Ведь это же шествие богов в Валгалле!
Максим Максимович Ковалевский, Николай Иванович Кареев, Кузьмин-Караваев, Петражицкий — ведь это не только профессора: это депутаты «Думы народного гнева». Я слушал их лекции, усваивал только отдельные места и поражался смелости их суждений!
Дома, за столом у Леванда я с восхищением рассказывал о своих впечатлениях, в особенности об этой «смелости суждений». Дядя Митя не выдержал: «Эти господа профессора получают от правительства плату за свои лекции и не стесняются воспитывать молодежь в революционном духе!» — «Нет, дядя, правительство получает деньги от народного труда, и профессора должны прежде всего отстаивать интересы народа». Дядя вскипел: «Молчать, мальчишка, ты ничего не понимаешь!» — и, обращаясь к маме: «Это твоя вина, Катя, что он стал у тебя красным». Я хотел отвечать, но бабушка, побледневшая, сердито махнула на зятя рукой и сказала мне: «Колюшка, не надо, Колюшка, помолчи!» Всем было тяжело. Скорее бы снять комнату и зажить самостоятельно. Комната была снята на Среднем проспекте у Восьмой линии.
Я любил дядю, этого цельного, честного, трудолюбивого служаку, любил и тетю, жизнерадостную, общительную, беспечную. Дороги мне были и воспоминания об их доме в Софиевке, где я родился. Они жили в нем, как помещики, на широкую ногу. Дом [был] открыт для званых и незваных. Дядя Митя любил парк, как свой сад, горячо принимал к сердцу все невзгоды. Теперь он вырван из родной почвы. События 1905 года заставили дядю покинуть Софиевку. Он был хозяином и хотел им остаться. А время хозяев прошло. В казенном Петербурге, с его чинопочитанием, дяде Мите, гордому и непреклонному, было не по себе. Он тяжело дышал в чуждом мире, как рыба, брошенная на сушу. Столкновения мои с дядей были неизбежны: он олицетворял тот старый мир, от которого я отрекался. («...Отречемся от старого мира...»)