Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 34)
Я тосковал о «№ 37-м». Моя переписка с Таней оставалась интенсивной, но переписывались мы, согласно требованию родителей, только открытками. И все же в Москве мне было хорошо. Я много работал, но опять-таки не по гимназической программе. Я занимался историей Греции, ее литературой и, главным образом, продолжал занятия греческой философией. Я ходил в библиотеку Румянцевского музея. Я любил эту тишину зала, заполненного людьми. Мне она казалась торжественной, священной. Я делал выписки из Гесиода, трагиков, Плутарха и Платона.
Вечерами тоже обычно работал дома. Давно я не жил так складно и так тесно с мамой. На душе была необычная тишина. Я любил оторваться от книги и прислушивался к звукам рояля, доносившимся из верхнего этажа. Эти звуки уносили меня в «звенящую даль». Они глубоко волновали и пробуждали в душе что-то очень родное, но непонятное, будили какую-то тайну, которая оставалась неразгаданной. Я спросил маму, что играют. Она отвечала: «Сонату Бетховена, quasi una fantasia»*.
* Похожую на одну фантазию (итал.)
Так это и есть Лунная соната! Я так полюбил ее, что в том же году, уже в Петербурге, не умея играть ничего, кроме чижика, выучил наизусть первую ее часть.
Так началась моя жизнь в тихих арбатских переулках, тогда еще обильных маленькими церквушками, колокольнями, колокольным звоном, и еще свободных от громадных, громоздких, холодных и скучных домов, которые давят теперь весь этот уголок Москвы. Так началась эта жизнь, которая возобновилась ровно через 25 лет, и возобновилась надолго.
С Курбатовыми и Фортунатовыми я виделся часто. С Наташей был в Третьяковской галерее и на золотых осенью Воробьевых горах. С Гришей, моим «Мутом», за эти два месяца сблизился еще теснее, чем на Красных скалах Мольдефьорда39. Мы бродили по аллеям Петровско-Разумовского парка, шурша опавшими листьями. Он читал мне стихи из «норвежского цикла» и свой роман «Тангейзер», где вывел меня в образе Вольфрама фон Эшенбаха, певца платонической Любви. Мут в узком сером пальто, с крючковатой палочкой, в больших калошах, казался старичком. Вспоминались его слова из письма прошлой осени: «Хорошо покойничку греться на солнышке и вспоминать о том, чего никогда не было».
Как часто бывало по-хорошему грустно. Я уже писал о конце отрочества. Теперь состарилась и наша юность. Кончался третий этап жизни. И мы были у порога молодости. А молодость длилась долго.
С грустью я прощался с Москвой. С тоской встретился с Петербургом. Он мне показался еще холоднее прежнего.
Мы поселились в двух комнатах на углу Большого проспекта Петербургской стороны и Введенской улицы (точнее Гулярной). К нам в третью комнату переехал И. Б. Селиханович. С усердием я принялся за уроки. Ведь и Норвегия, и Барановка, и Москва — все это были затянувшиеся каникулы, которые я проводил не праздно, но мало заботясь об экзаменах. Я изредка бывал в доме у Белокопытовых. Бывал с Всеволодом у А. Н. Дроздова, который играл нам Вагнера. Я разделял общее увлечение могучей музыкой немецкого музыканта-революционера и с замиранием сердца слушал «Кольцо Нибелунга», «Лоэнгрина», «Тристана и Изольду». Смерть Изольды, Прощание Лоэнгрина, Полет валькирий, Заклинание огня, Похоронный марш Зигфрида потрясали меня до глубины души, в особенности смерть Изольды — в этих звуках мне слышалось тютчевское:
И с беспредельным жаждет слиться41.
У Анатолия Николаевича я встречал М. Ф. Гнесина и доктора Кульбина. О Гнесине Дроздов говорил:
Это была, конечно, шутка. Анатолий Николаевич его любил. Мне Гнесин казался бесформенным и блеклым. Все его контуры расплывались. Он играл свою «Недотыкомку», которую издали на немецком языке. Перевод звучал «Ungebolt». И эта «Недотыком-ка», казалось мне, выражала сущность самого Гнесина — все в нем было ускользающее (я говорю о гнесинской музыке, а не о «недотыкомке» Ф. Сологуба)42.
Доктор Кульбин, прямой, точно побывавший под прессом, с большим лбом, был в разговоре молчалив, пока не начинал что-нибудь проповедовать. Но речь его текла с препонами и многоречив он не был.
Анатолий Николаевич просил меня в присутствии Кульбина сделать доклад с иллюстрациями о нашей рыцарской игре. Я принес тетрадь, в которую вклеил рыцарей, и сделал, кажется, свой первый доклад. Кульбин пришел в восторг и взял с меня слово, что я опишу эту, заинтересовавшую его, игру.
Изредка я встречался с моими товарищами по классу обоих отделений: с Вильчинским, Шульгиным и Б. Толпыгой. Мой Всеволод Белокопытов тоже поступил в университет и, как Шульгин и Вильчинский, был естественником. Все они посещали и лекции популярных профессоров историко-филологического факультета. И их рассказы терзали меня. Помню восторженное описание Вильчинским лекции Ф. Ф. Зелинского о Дионисе.
А я был изгой. Университет — земля обетованная не для меня. Двери его заперты. Весной экзамены, а я опять не совладаю с собой и, в волнении, или наделаю ошибок, или напутаю в задачах, не смогу объяснить их. И я впадал в отчаяние от этих мыслей. Я осужден своим характером стать лишним человеком. Я не оправдаю свою фамилию — «приносящий пользу». И я завидовал почтовому чиновнику, почтальону. У них есть русло в жизни, ясный, повседневный труд. А меня бросает из стороны в сторону. Неужели поток моей жизни не пророет себе русло!
И я усердно работал, в особенности над математическими дисциплинами. Но дело ведь не в отсутствии знаний, а в самообладании. И я сознавал себя в зависимости от любой случайности. Только бы найти свое место в жизни!
День я часто заканчивал одинокой прогулкой по городу перед сном. Иногда со мной бродил Селиханович.
Ночной город меня страшил. Конечно, не в том смысле, что я боялся нападения бандитов и хулиганов. Нет, меня пугал и отталкивал страшный мир большого города.
Аптека. Улица. Фонарь.
Мне казалось, что ночью поднимаются мутные воды каналов и заливают улицы. Вор и проститутка — хозяева ночного города.
Как часто приходилось ночью просыпаться от хриплых женских криков. Но не эти отверженные члены общества внушали сами по себе ужас. Гораздо страшнее казались мне те, кто ловил этих женщин и кого они ловят и уводят к себе для платных ласк. Каким кощунством казались мне эти уличные, ночные встречи. Я вспоминал любимых мною писателей: Пушкина, Герцена, Белинского, Чехова, Достоевского, Толстого, Блока. Все они были под властью этого страшного мира. И я, смешивая их с этой толпой потребителей платной любви, содрогался от ужаса, отвращения, от обиды за них.
Потребители эти клеймят свои жертвы грубой бранью. Той бранью, которая считается самой оскорбительной в богатом словаре русских бранных слов. Но ведь эти женщины — олицетворение их похоти, создание их развращенного пола. И для меня оставалось мучительной и страшной загадкой, как с этой грязью, с этим ночным мраком могут сочетаться и искания правды, и духовное горение, и даже — чистая любовь.
Вся эта противоречивая сложность жизни внушала страх, полный тоски. А я, мои друзья — мы, гордо сказавшие «нет»
Дионису, мы, авангард человечества начала XX века — сможем ли пронести сквозь эту муть, этот мрак зажженную свечу!
Ночной город. Романтики рассуждали о Hinterseite der Natur, Nachtseite*.
* Оборотной стороне природы, ночной стороне (нем.)
А Тютчев писал о ночных песнях ночного ветра:
В природе я не ведал ни мрака, ни хаоса. То, что в ней было грозного, пленяло меня, и если было хаосом, то хаосом древним и родимым.
Ужасен был для меня другой хаос — чужой, а не родимый. Тот хаос, который шевелился на ночных улицах большого города при свете электрических фонарей.
Нет, мы не подчинимся common lows!**
** Общим законам (англ.)
* * *
Я получил от Тани известие, что она с тетей Лидой будет в Петербурге в конце ноября. Тут же она сообщала, что тетя Лида ее «одела по своему вкусу». Это добавление взволновало меня. Костюм — часть человека. Ложный костюм может исказить его облик. Я сказал Селихановичу о своей тревоге. Он улыбнулся, как мне показалось, насмешливо: «Теперь очень много курсисток хорошо, по моде одетых». Это не было утешением. В их числе нет места моей Тане.
В хмурое петербургское утро я ехал на вокзал. С Таней я не виделся с тех пор, как она покинула весеннюю веранду «№ 37-го». Встреча меня очень волновала, но радости не было. В своей новой шубе с горжеткой, шапочке и муфте Таня мне казалась отчужденной. Она чувствовала это и была огорчена.
«До этого мига я никогда не видел убранства Бималы, как чего-то отдельного от нее» (Р. Тагор. «Дом и мир»).
Встречал я не один. Я был в толпе и затерялся в ней. И первые дни не принесли мне радости. Тетя Лидия возила ее по родным, по своим знакомым, по театрам. В ложу приглашали и меня. А мне хотелось сводить Таню в Эрмитаж, позвать ее к себе. Таня приехала. Она первый раз была в моем доме. На ней была темная юбка и светлая кофточка цвета чайной розы. Она смущалась, и щеки ее горели. А в глазах был тот блеск, который и привлекал меня, и пугал. И маме, и Селихановичу Таня очень понравилась. Меня потрясли его слова, сказанные очень веселым тоном: «Ваша Таня Вас подведет!» — «Что Вы хотите этим сказать?» — «Вы верите, что она — монашка, а она — с огоньком, да еще с каким огоньком!»