реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 21)

18

Своеобразную фигуру представлял собой Николай Трофимович Черкунов — преподаватель географии, автор географической игры — лото. Дома у него был целый музей, который охотно посещали гимназисты. Он казался старым холостяком, обросшим волосами, седыми и длинными. Из этой копны волос глядели огромные светло-голубые глаза, глаза совы при дневном освещении. Это был фантастический гном. Говорил он тихим голосом для избранной группы учеников. Остальные занимались, чем хотели. Камчатка пела хором:

Черкунов, Черкунов Ходит дома без штанов, А на улице зато Одевает он пальто.

Немецкий преподавал Оскар Федорович Иогансон. Он увлекался музыкой — сочинил музыкальную пьесу «Дух Токайского вина». Он приходил и читал нам что-нибудь вслух, обычно комическое. Читал по-русски, потом задавал уроки и покидал класс.

Очень огорчил меня историк Бодянский («Бужан») из известной семьи русских ученых. Урок его меня увлечь не мог. Бодянский, войдя в класс, требовал открыть тетради для хронологии и диктовал даты. Вслед за этим требовалось открыть учебники. «Считайте, 8-я строка сверху от слов: «Генрих IV после Каноссы...» Нашли? Вычеркните 5 строк, кончая словами: ’’Его преемником был Генрих V”». После этого начинались вызовы. «Скажите, Лескевич, годы правления Карла Великого». Лескевич, задумавшись: «772—821». — «Ничего подобного— 768—811! Хронологию не учили. Садитесь — два. Дашкевич! Битва при Гастингсе? Год?» Дашкевич отвечает мгновенно: «1166». Бодянский ворчит: «Ну, не совсем так: 1066. Но видно, что учили». Лескевич ошибся на несколько лет. Дашкевич на целый век. Но Лескевич угадывал, имея представление об эпохе, и угадал довольно точно. Дашкевич зубрил. Но... он учил хронологию!

Латынь преподавал сам директор, похожий на Зевса-Громовержца, Евгений Адрианович Бессмертный. В классе, мертвая тишина. Громовержец с лицом Перикла, во всяком случае, с бородой этого вождя афинской демократии, озирает острым взором класс, как поле сражения. И потом внезапно тишину вспугнет как удар грома: фамилия жертвы. В ожидании этого гимназисты, склонившись над партами, шепчут молитвы и крестятся.

Среди наших педагогов особое место занимал Лаврентий Федорович Батуев, прозванный Лоренцо Великолепным. Ходили темные слухи, что он «либерал». Он был застегнут на все пуговицы, изящно подстрижен, холоден и спокоен. Его умное лицо было всегда серьезно, шутил он редко. Требователен Батуев был чрезвычайно. Все боялись его, боялись и уважали, ценили, даже любили (впрочем, лишь некоторые). Оценил его я много позднее. Батуев приучал нас к тому, что Гершензон назвал «медленным чтением». Он требовал знания таких деталей: «А как Гоголь определил хождение чиновников вокруг Чичикова, когда тот стал херсонским помещиком?» — «Перепелками».

Вместе с тем Батуев добивался знания западноевропейской литературы, связанной с русской. Но самым замечательным было требование знать теорию литературы по сочинениям И. Тэна, Гюйо и Летурно. Мы были многим на всю жизнь обязаны «Лоренцо Великолепному».

Знакомство с ним, да можно сказать и с классом, началось для меня очень неблагоприятно. На уроках я всегда сидел, притаившись в своем углу. Когда меня вызывали, терялся так, что у меня голова совершенно пустела. Лаврентий Федорович знакомил нас с русским фольклором и коснулся темы о суевериях. «Быть суеверным очень глупо и стыдно. С уверенностью могу сказать, что и среди вас есть немало суеверных, но никто не признается, сознавая в душе, что только невежественные люди бывают суеверны».

Мне эти слова не понравились, я знал, что суеверию не чужды и люди гениальные и просвещенные. Я поднял руку и поднялся. Батуев и весь класс заодно с ним посмотрели на меня. Я смутился, но отступать было поздно. «Вы что, Анциферов?» — обратился жо мне Батуев. «Да ведь Байрон же боялся пятниц». — «А потому и вы, Анциферов, должны бояться пятницы?» — и Лаврентий Федорович пожал плечами. Весь класс захохотал. С того дня прозвали меня «Пятницей», как негра Робинзона Крузо.

Я не считал себя выше класса. Я уже знал, что среди моих товарищей есть ряд юношей и умней, и способнее и начитаннее меня. (Поллак, Вышомирский, Вильчинский, Киричинский). Но я считал себя особенным, человеком другого мира, и в этом усматривал свое преимущество.

Я уже заметил, что площадная брань и сальные анекдоты были не всем по душе. Первый ученик Анатолий Жмакин, самый сильный в классе, застенчивый добряк, не блестевший ни умом, ни талантом, трудолюбивый и скромный, всем помогавший — так же, как и я, ненавидел «хульного беса», царившего в классе. Эту черту знали товарищи и мучили Жмакина всякой похабщиной, как Алешу Карамазова, доводили его до ярости и тогда рассыпались во все стороны, боясь его могучих тумаков.

Как-то раз, вернувшись в класс после большой перемены, я почувствовал, что произошло что-то необычайное. Был пустой урок. На учительском месте сидел, помнится, Бурчинский и читал (о ужас!) мой дневник. По ошибке вместо тетради по географии я принес свой злосчастный дневник. Товарищам попалась запись, где я давал каждому характеристику, обычно весьма нелестную. Сцена несколько напоминала финал «Ревизора». Дневник переходил из рук в руки. «Тут что-то неясно, прочти-ка ты!» После пытки (убежать я не мог — в коридоре дежурили помощники классных наставников) ко мне подошел Лескевич, типичный шляхтич. Он строго сказал мне, презрительно поднимая верхнюю губу: «Что ты такое, Анциферов, не поймешь, институтка какая-то. Пишешь об игре в какие-то куклы (т. е. рыцарей), ведешь дневник, записываешь про маменьку, ну совсем институтка!»

И наряду с Пятницей — прозвали меня «Институткой» <...>6.

Первые месяцы моего пребывания в гимназии были отравлены «хульным бесом». Особенно ужасало меня то, что такие гимназисты, как Вышомирский, исключительно начитанный, с острым умом, с большими способностями, не отставал от других в сквернословии и сальных разговорах. Я как-то высказал ему свое удивление. «А что же тут плохого, Анциферов? Раз эти вещи существуют, их нужно называть так, как они называются». Я тогда, сознавая всю правоту своего протеста, не нашелся ему возразить, не знал еще, что вещи окрашиваются отношением к ним, и не только окрашиваются, но и меняют свою сущность. И популярная у нас брань и все связанные с нею слова относятся к безлюбовному общению полов, относятся не к миру Эроса, а к миру Приапа, а этот мир потребовал особой терминологии <...>7.

Глава IV. Я2

Недолгое пребывание в гимназии показало мне, насколько я был изолирован в особом, созданном мною мирке. Мой пассеизм принимал сознательный характер. Я не любил современности, она казалась мне враждебной. Живо помню вечер, когда мама убеждала меня приняться после «Notre Dame de Paris»* за Тургенева и Толстого. Я ей доказывал, что в них ничего не найду хорошего, так как «современность» меня прельстить не может. Мама на этот раз твердо стояла на своем. Я ей с горечью сказал: «Вот если бы папа был жив, он не стал бы меня насильно тянуть к нашему времени, лишенному всего героического и прекрасного». Мама была оскорблена этими словами и все же продолжала настаивать. И я, уйдя к себе, горько плакал от сознания своего одиночества.

* Собор Парижской Богоматери (фр.)

Правда, в семье Навашиных я также встречал презрительное отношение ко всему окружающему. Но я чувствовал, что источники этого у нас были разные. Если бы у меня было больше знаний, я бы сказал тогда: «Развитие России в сторону капиталистической Европы есть большое несчастье». Но тогда у меня таких слов не было. Я был бессознательным славянофилом (или народником). Навашины же презирали современность с позиций байронизма, причем Митя, в сущности, верил в прогресс и ценил успехи цивилизации.

Мама между тем перешла от слов к делу. Она подарила мне собрание сочинений Тургенева. Но я не стал читать. Итак я, знакомившийся с греческими трагиками и Шекспиром в десятилетнем возрасте, начал свое знакомство с Тургеневым и Толстым в 15 лет!

В один осенний вечер (1904 г.) Сергей Гаврилович обратился к нам, возлежавшим на полу со своими рыцарями: «Ну, молодые люди, убирайте-ка ваших «солдатиков». Я хочу вам почитать». В его интонации звучала какая-то насмешка, заставившая меня насторожиться.

Рыцари сложены. Мы сидим за столом. Ждем. Сергей Гаврилович медленно раскрыл книгу. В тот вечер он начал читать нам «Накануне» Тургенева. Один за другим в сознании возникали образы Елены, Инсарова, Берсенева, Шубина... Это был совсем новый мир, неожиданно покоривший нас. Теперь я уже сам начал читать Тургенева. Отчего все это, казавшееся чуждым, враждебным, вдруг оказалось таким родным, как ничто до этого?

В день моих именин мама подарила собрание сочинений Льва Толстого, и я стал читать «Войну и мир». С первых же страниц я почувствовал неведомую мне мощь и новую правду. Я горел, когда читал том за томом этот роман. Я бредил его героями, я весь был во власти мира, открытого мне Толстым <...>8.

Роман «Война и мир» озарял меня новым светом при каждом повторном чтении в разном возрасте — он оставался для меня «книгой книг», каким-то уже нечеловеческим созданьем, несмотря на то, что на нем так ярко горит печать индивидуального духа его творца.