Николай Александров – Тет-а-тет. Беседы с европейскими писателями (страница 10)
Вы действительно переживали в детстве некую инаковость, непохожесть на других, связанную с тем, что вы швед?
В некоторой степени это правда, но сейчас, в зрелом возрасте, я понял, что во многом это зависит от характера человека. Многие факторы, повлиявшие на мое положение в обществе, являются скорее не социальными, а психологическими или даже неким смешением того и другого. А чувство отчужденности появилось очень рано, еще в детстве. Район, где мы жили, состоял из многоэтажек, и во дворе я был практически единственным шведоязычным ребенком. Все ребята, с которыми я играл в футбол или хоккей, говорили только по-фински. Именно тогда у меня появилось такое чувство, даже убеждение, что весь мир — вот он здесь, а я где-то рядом и не такой, как все. А затем в подростковом возрасте все стало еще более сложным. Я считал себя застенчивым и немного нелюдимым, уже тогда я относил это к особенностям своего характера, считал, что я не такой, как все, даже не потому, что говорил по-шведски, а в силу своей индивидуальности и личных особенностей. Теперь же, когда я встречаю своих друзей детства и дворовых приятелей, они говорят, что я все совсем не так помню, что я всегда был очень открытым и общительным. Так что человек не всегда может правильно вспомнить и адекватно оценить свое прошлое, все воспоминания обязательно получают какую-то окраску.
Хотел бы добавить… Чувство отчужденности, появившееся у меня в детстве, было очень глубоким. Я вырос в 60-х годах, в одной своей новелле я даже провел некую параллель с той эпохой. Ведь 60-е были эрой космонавтики, особенно в Советском Союзе и США, тогда полеты в космос казались нам чем-то фантастическим. И я помню очень ясно, как, стоя во дворе многоэтажного дома, вдруг осознал, что мое состояние, мое положение в этом мире можно соотнести с полетами в космос, и почувствовал себя в этом мире марсианином. И я затем использовал этот прием в одной своей новелле, связав в единое целое двор многоэтажного дома на окраине Хельсинки и ту эпоху космических завоеваний, какими являлись 60-е годы XX века.
Проблем языковых у вас, видимо, в детстве не было, или все-таки сначала вы заговорили по-шведски, а потом по-фински?
Мой родной язык — безусловно, шведский. Я родился в полностью шведоязычной семье. Но именно тот факт, что я рос в финском окружении, во дворе дома, где практически все говорили только по-фински, стал причиной того, что уже в 10-летнем возрасте или даже еще раньше, в возрасте семи-восьми лет, я встал на путь, который в конечном счете сделал меня двуязычным. И конечно, в самом начале это было психологически совсем нелегко. Уже будучи подростком, я заметил, что становлюсь двуязычным, что с удовольствием говорю по-фински и не хочу замыкаться только на культуре шведоязычного меньшинства. А потом, в юности так хочется относиться к какому-нибудь сообществу, и поэтому я боялся, что останусь где-то посередине, между двух культур.
Теперь, когда я уже взрослый, мне такое положение нравится и я чувствую себя в нем уютно. Но вначале было, конечно, тяжело.
Мне кажется, что истинное двуязычие или даже многоязычие делает отношения между людьми немного иными, особыми. Я всегда считал, что мое двуязычие (теперь я, правда, говорю уже и на других языках помимо этих двух), но настоящее двуязычие означает не только высокотехничное владение двумя языками, но также и глубокое знание двух культур. Я, например люблю финские шлягеры, финское кино и т. д. Все это меняет отношение к языку. Для меня язык — это средство игры и общения, он далек от национализма и иных идеологий. Язык, безусловно, часть самосознания, но для меня именно многоязычие является частью сознания, а не какой-то конкретный родной язык.
Тем не менее свои романы вы пишете по-шведски, это для вас отстаивание самоидентификации или нечто иное?
В настоящий момент это скорее вопрос техники, чем самоидентичности. Я для себя принципиально решил, что свои романы и книги буду всегда писать только по-шведски. А все потому, что я прекрасно осознаю, что пишу по-шведски лучше, чем по-фински, в шведском языке у меня более широкий регистр. Но я пишу по-фински новеллы и статьи в газеты. У меня регулярно появляются публикации в двух финноязычных газетах, по-фински я также писал сценарии, эссе и многое другое. Своим друзьям я сказал однажды, что если бы я мог написать книгу, которая отражала бы меня на сто процентов, то 70 % было бы написано по-шведски, а 30 % по-фински. Но такую книгу нельзя написать, да и вряд ли кто захочет такую купить.
Любопытная ситуация, ведь если обращаться к опыту русских писателей, то переход с одного языка на другой ощущался как некий слом, например Владимиром Набоковым, поскольку литература для многих писателей — прежде всего язык. Для вас это так?
Это очень хороший пример я и сам не раз думал о Набокове, а также об Иосифе Бродском, который тоже писал на английском, правда, в основном только эссе, а не стихи. И еще один пример который я часто привожу во время своих выступлений, — Джозеф Конрад, поляк по происхождению, бывший морской капитан, чье настоящее имя было, по-моему, Коженевский, стал литератором мирового уровня. То есть все это возможно, если обладаешь истинным талантом. Я, конечно, не столь талантлив, как Конрад или Набоков. В моем же случае самый глубокий литературный язык — это все-таки шведский, поэтому я вынужден писать свои романы по-шведски. Конечно, я пробовал писать новеллы по-фински и даже публиковался в антологиях наряду с современными ведущими, на мой взгляд, финноязычными писателями, такими как Кари Хотакайнен, Яри Терво, Аньей Снельман. И конечно, я вижу разницу. Я не могу писать по-фински столь же интенсивно, столь же плотно, красиво и мощно, как они. И если я хочу хотя бы попытаться писать так же, как они, то я должен писать по-шведски.
А как бы вы вообще определили, что такое шведская культура в Финляндии?
Я думаю, что все культуры, которые являются в некотором смысле молодыми и прокладывают свой путь между двух больших преобладающих культур очень сложно описать. Прежде всего надо помнить о том, что шведоязычная культура в Хельсинки значительно отличается от шведоязычной культуры, например западного побережья или туркуского архипелага. У нас очень много различий даже между собой. Так, поскольку я финский швед, мой стиль очень финский, меня всегда интересовала финноязычная культура, тогда как для многих жителей северной провинции Похьянмаа финская культура по-прежнему остается абсолютно чуждой. Но если все же попытаться дать какое-нибудь определение, то для меня это культура, которая изначально очень своеобразна. Здесь, в Хельсинки, это древняя городская культура с сильными урбанистическими традициями. И самоидентичность финских шведов здесь явно финская, однако естественно, что через язык они сохраняют и свою кровную связь со шведской культурой. Так происходит по крайней мере здесь, в Хельсинки. Я всегда говорю своим финским друзьям, что лучший способ обидеть меня — это спросить во время футбольного или хоккейного матча, в котором Финляндия играет против Швеции: «Ну и за кого же ты болеешь?» И я всегда всерьез обижаюсь, как можно вообще меня об этом спрашивать. Таким образом, я сказал бы, что у нас в Хельсинки очень финское самосознание, несмотря на наш шведский язык.
Теперь понятно, почему место действия ваших романов — Хельсинки, для вас это средоточие финско-шведской культуры.
Для меня — да, это именно так. У меня городское самосознание, и я полагаю, что мое двуязычие могло бы помешать мне достоверно изобразить шведоязычную культуру западного побережья провинции Похьянмаа. И хотя мои родители родились именно там, для меня это исключительно шведоязычное самосознание является чужим. Я не смог бы писать о нем. Однако следует все-таки добавить, что когда я описываю Хельсинки, жителей Хельсинки, независимо от того, когда происходит действие романа, в начале XIX века или в наши дни, я легко забываю о том, на каком языке говорят мои герои. И если бы кто-нибудь спросил меня в тот момент, когда я пишу: Чель, а все-таки, твои герои — финны или финские шведы? — то я бы не смог сразу ответить. Мне пришлось бы задуматься. Для меня универсальные вопросы о любви и ненависти, доверии и предательстве, о чувстве вины и обо всем, что с ним связано, — темы, которые я поднимаю в своих романах, — гораздо важнее, чем вопросы языка и национальности.
Но все-таки не возникает ли ощущения раздвоенности города, в котором даже топографические названия иногда совершенно непохоже звучат на одном и на другом языке, не возникает ли ощущения двух городов, слитых воедино, особого пространства, которое раздваивается между двумя культурами?
Это сложный вопрос. Возможно, так оно и есть. Если мы переместимся на сто лет назад, когда Хельсинки был еще в составе великого княжества Финляндского, являлся частью российского государства, царской России, город был в то время очень многокультурным, и даже предпринимались попытки его русифицировать, и в течение короткого периода в начале XX века названия улиц можно было увидеть на трех языках. Роль шведского языка год от года становится все меньше, и это отражается и в названиях улиц. Но для города, который еще 150 лет назад был практически полностью шведоязычным во многих областях, этот процесс перехода к финскому языку был гораздо более органичным, чем принято о нем говорить. И это скорее не два города, слившихся в один, а один город, который некогда был шведоязычным (по крайней мере, так можно сказать о дворянстве и правящем классе), но вследствие своего естественного развития становился все более и более финноязычным, ведь языком большинства все-таки являлся финский. И когда я вглядываюсь в историю Хельсинки, у меня не создается ощущения, что это город, выросший из двух, и это продолжительный и вполне естественный процесс, в результате которого шведоязычный город стал все больше и больше говорить по-фински, но шведский язык и шведская культура по-прежнему играют немаловажную роль и, надеюсь, будут играть и в будущем.