18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николас Старгардт – Свидетели войны. Жизнь детей при нацистах (страница 96)

18

Во время войны и после нее самым частым испытанием для детей были муки голода, причем они довольно скоро поняли, что родители не в силах помочь им от него избавиться. Дети включали фантазии о еде в сложные игры, придумывали фантастические рецепты, играли в очереди перед суповой кухней. Они видели, как голод заставлял взрослых драться, воровать и заниматься проституцией. Они участвовали в семейных ссорах и скандалах из-за еды, о которых с таким горем, гневом и стыдом писали в дневниках Давид Сераковяк и анонимная девочка из Лодзи. Голод заставлял детей просить милостыню и рисковать жизнью, занимаясь контрабандой. Он научил их не доверять незнакомцам: какими бы неблагополучными ни были их собственные семьи, в большинстве случаев они оставались единственным социальным институтом, к которому могли обратиться дети. Исключением из этого правила были детские дома в Терезиенштадте. В большинстве других заведений и приютов дети голодали. В разрухе Варшавского гетто прохожие могли прикрыть листом газеты умершего на улице ребенка, но других детей голод заставлял вообще не замечать трупы. Вместо этого они уходили в воображаемый мир игр. Голод вторгался во все социальные отношения, приучая детей быть осторожными и полагаться только на себя, и оставил свой отпечаток на их теле и разуме.

Нине Вейловой было десять лет, когда ее депортировали из Праги в Терезиенштадт. В воспоминаниях она ведет хронику своих депортаций, но не описывает прямо собственные страдания – вместо этого она говорит о том, какие неприятности пережила ее кукла. Когда она приехала в Терезиенштадт, куклу распороли эсэсовцы, а когда ее отправили в Аушвиц, она потеряла куклу в суматохе на печально известном «пандусе». Нина как будто отстраняется от ситуации и смотрит на нее от третьего лица, за исключением того, что это третье лицо было вещью, ее куклой. Одна немецкая девочка вспоминала, как, собираясь бежать из Мекленбурга, спрятала свою куклу рядом с семейными ценностями. Возможно, потеря куклы символизировала для нее потерю дома. Маленькие дети используют предметы вместо слов, выражая через них свои эмоции. В Лодзи маленькая Этти утешала свою «плачущую от голода» куклу. В Эссене кукла утешала еще одну девочку, чей дом оказался разрушен. В одних случаях ребенок был одинок и брошен, в других у него оставались близкие родственники, которые продолжали о нем заботиться. Но все эти дети выражали потрясение и страх, боль и утрату через предметы, стараясь найти в них нечто знакомое и давно любимое. Иногда кукла представляла их самих, иногда дом, а иногда мать [39].

Потеря родителей заставляла детей искать любящую и защищающую фигуру в других взрослых. В приюте в Шойерне некоторые дети называли медсестер «мама» и собирали для них цветы, когда их выпускали гулять в сад. Последствия утраты могли быть самыми разными, от глубокой травмы до легкого нарушения семейного распорядка. На одном конце этого спектра была маленькая польская девочка, которой после освобождения из концлагеря пришлось заново учиться говорить, на другом – немецкие дети, такие как маленький Детлеф из Вестфалии, который на время привязался к доброму солдату, расквартированному в его городе в 1939 г., потому что скучал по отсутствующему отцу. Даже чешские мальчики-подростки в Биркенау, вероятно, видели в своих «защитниках» из штрафного батальона отеческие черты – страх и беспомощность загнали этих детей в зависимое положение, делая их одновременно и моложе, и намного старше своих лет.

Невозможно сравнивать события Холокоста с войной, которую пережили немецкие семьи. Нельзя отменить один ужас, указывая на другой, хотя именно такую цель преследовало большинство публичных дискуссий в Германии в начале 1950-х гг. Действительно, в том, как дети реагировали на голод, страх, унижение и вынужденную необходимость искать замену родителям, было нечто общее. Но попытка использовать, как это делают сейчас некоторые комментаторы, единый термин «коллективная травма» для всех видов перенесенных детьми потерь и травм только запутывает дело. Не все потери были травматичными: чувства Детлефа, когда его отца призвали на фронт в 1939 г., не могли быть такими же, как чувства Вольфганга Гемпеля, когда он узнал о смерти отца в последние дни войны. Два мальчика пережили очень разные потери, и попытка уравнять их друг с другом не поможет нашему пониманию истории. За поиском эмоциональной тождественности скрывается опасность поверхностного морально-политического сравнения между собой всех групп людей, пострадавших во время войны и Холокоста. Это стало особенно очевидно, когда в 1993 г. в воссоединенном Берлине снова открылся мемориал Нойе-Вахе на Унтер-ден-Линден: надпись на мемориальной доске, называющая его «центральным мемориалом Федеративной Республики Германии в память о жертвах войны и тирании», немедленно вызвала бурю споров о принижении значения Холокоста [40].

Использование понятия травмы в историческом контексте связано с определенными сложностями. Эта концепция предназначена для понимания вреда, причиненного человеку, но ее используют, чтобы указать на насильственность события. Даже в отдельных частных случаях невозможно предугадать, какой опыт будет травмирующим, с какими травмами человек может справиться, а какие приведут его к психологическому срыву. Работая с женщиной, пережившей Холокост, психоаналитик Динора Пайнс обнаружила, что работа продвигается очень медленно: прежде чем переходить к серьезному анализу, женщина должна была рассказать свою историю сочувствующему и доверяющему слушателю и пробудить в другом тот гнев, который не могла выразить сама. Нередко люди, пережившие Холокост и войну, рассказывают о своем опыте в сухом и сдержанном тоне. Возьмем один из самых известных примеров: Примо Леви в мемуарах об Аушвице «Человек ли это?» ничего не пишет о своих эмоциях, предоставляя читателю возможность самому увидеть и оценить тот мир, за которым он спокойно наблюдал. Его литературная сдержанность ставит читателей в положение, во многом похожее на положение Диноры Пайнс при работе с пациентами: они сильнее вовлекаются в переживание, поскольку молчание автора вынуждает их самостоятельно представлять себе эмоциональное воздействие события [41].

Однако отстраненный тон или молчание не всегда можно однозначно истолковать как свидетельство скрытой травмы. Аниту Франкову депортировали в Терезиенштадт, когда ей было 12 лет. Позднее она стала историком и сотрудницей отдела Холокоста Еврейского музея в Праге, но, несмотря на эти ежедневные напоминания, она мало что могла вспомнить о своем пребывании в Терезиенштадте. Сама она связывала этот провал в памяти не с тем, что произошло непосредственно там, а с более поздним опытом в Аушвице-Биркенау и Штуттгофе, где было несравненно хуже. Она хорошо запомнила травматический период, но вытеснила из памяти более «нормальное» время в Терезиенштадте. В то время девочки возраста Аниты много наблюдали, вели дневники, рисовали очереди голодных людей у столовых. Возможно, они делали это с относительно «привилегированной» позиции (в интернатах были собственные кухни, и дети получали дополнительные пайки), но вместе с тем их наблюдениям свойственно искреннее любопытство. Многогранность их обстоятельств и реакций на них подчеркивает, как важно понимать опыт детей с учетом их тогдашних условий жизни [42].

В некоторых случаях дети шокировали взрослых умением открыто говорить о насилии и смерти и смеяться над ними, не пытаясь делать вид, будто их не существует. Взрослые в семейном лагере Биркенау старались не замечать трубы крематория, но Иегуда Бэкон и его друзья, глядя на цвет дыма, в шутку гадали, каких людей отправили туда в этот день, толстых или худых. Невозможно сказать, разделяли ли эти мальчики уверенность своего предводителя Фреди Хирша в том, что семейный лагерь пощадят. Во всяком случае, они не обманывали себя относительно предназначения крематория, но использовали юмор, чтобы защититься от этих реалий.

Нередко для того, чтобы испытать страх смерти, ребенку приходилось столкнуться с непосредственной опасностью. Например, в Германии детям нередко казался красивым вид бушующих вдалеке городских пожаров. Одна маленькая девочка смотрела на огненную бурю в Дрездене в феврале 1945 г., совершенно очарованная «этим театром», не в силах отвести взгляд от «кроваво-красного» неба; с ее выгодной позиции за пределами Дрездена «сам город выглядел как капля раскаленного добела железа. И в этот свет падали “рождественские гирлянды” всех цветов». Солдаты обеих мировых войн также отмечали красоту разрушения, но приберегали эту эстетическую оценку для разрушений, от которых страдал противник, а не они сами. Иногда детям не казались угрожающими пожары и даже близкие бомбардировки, но они приходили в ужас, когда начинали трястись своды их подвалов и загорались их дома. В первых сочинениях детей старшего возраста в 1946 г. и в тех, что дети младшего возраста писали в середине 1950-х гг., многие вспоминали, как стояли и оцепенело смотрели на свои горящие дома, вместе с которыми обращалось в небытие детское чувство обособленности от наблюдаемых разрушений. В Биркенау Иегуда Бэкон и другие мальчики перестали отпускать остроты на тему крематория, когда в газовые камеры отправились их родители. В ту ночь ни у кого из них не было слов [43].