Николь Краусс – В сумрачном лесу (страница 37)
Когда-то, сказала ему Галит, весь юг и восток Средиземноморья, от Ливана до Северной Африки и Греции, был покрыт лесами. Но при каждой войне их вырубали ради древесины, превращали во флоты, которые в итоге тонули вместе с людьми. И потихоньку, по мере того как леса исчезали, а землю распахивали под поля, почва высохла, ее плодородный слой сдули горячие ветры или смыли дожди и реки, и там, где когда-то на побережье Северной Африки цвели шестьсот городов, населения становилось все меньше, пришел песок и скрыл под дюнами руины опустевших городов. Уже в четвертом веке до нашей эры Платон писал об опустошении лесов, которые когда-то покрывали всю Аттику, о том, что после них остался только скелет земли. Так же было и здесь, сказала ему Галит. Склоны горного хребта Ливан вырубили ради храмов в Тире и Сидоне, а потом ради Первого и Второго храмов в Иерусалиме; пророк Исайя говорил о разрушении лесов Шерина, Кармела и Башана в 590 году до нашей эры, а Иосиф писал о повсеместном уничтожении огромных участков леса во время Иудейских войн пять сотен лет спустя. Иерусалим когда-то окружали сосновые, миндальные и оливковые леса, как и регион от Иудейских холмов до самого юга: все эти земли были покрыты буйными темными лесами, и Эпштейн, много лет произносивший «лес» не задумываясь, вдруг понял, что английское forest состоит из слов for rest – «для отдыха».
Сзади подошел Моти, зажег сигарету и с чувством выдохнул. Безграничный простор даже его заставил замолчать. Они стояли вместе и молчали, словно старые друзья, которые переговорили за свою жизнь о многом личном, но на самом деле они хоть и знали друг друга много лет, но при этом никогда ни о чем по-настоящему не разговаривали.
– Что такое у евреев с холмами? – сказал наконец Эпштейн скорее себе, чем Моти. – Они вечно поднимаются на холмы, чтобы пережить на вершине что-то важное.
– А потом все равно торопятся вниз. – Моти раздавил окурок о скалу. – Ну или их приходится оттуда выносить, как с Масады или из замка Бофор, как сына Итци. Лично я предпочитаю оставаться внизу. – Но Эпштейн стоял к нему спиной, так что Моти не видел его реакции, если она вообще была.
– Юда, – сказал он наконец после долгой паузы, – что мы здесь делаем? Я серьезно спрашиваю. Я тебя всю жизнь знаю. Ты в последнее время на себя не похож. Ты все забываешь – вчера ты не вспомнил, что Хаю зовут Хая, хотя ты с ней пятьдесят лет общаешься, потом ты забыл бумажник на столе после того, как расплатился. И ты похудел. Ты к врачу ходил?
Но Эпштейн не слышал, или сделал вид, что не слышит, или не хотел отвечать. Шли минуты; они сидели и молча смотрели на сверкающие холмы вдали, пока Эпштейн наконец не заговорил:
– Я помню, когда мне было лет семь или восемь – мы как раз недавно переехали в Америку, – один мальчишка, на два или три года старше, доставал меня после школы. Однажды я пришел домой с разбитым носом, отец столкнулся со мной в коридоре и выспросил у меня всю историю. Он пришел в бешенство. «Иди туда с палкой, прямо сейчас, и ударь его по голове!» Мама это услышала и вбежала в комнату. «Что ты такое говоришь? – закричала она ему. – Это Америка! Здесь так дела не делают!» – «Ну и как они тут делают дела?» – заорал в ответ отец. «Они обращаются к властям», – говорит мать. «К властяаааам? – передразнил ее отец. – И что, по-твоему, сделают власти? И вообще, это донос, а наш Юда не доносчик». Мама кричала, что я никогда не стану зверем вроде него. Тогда отец повернулся ко мне, и я увидел, что он задумался. «Слушай, – сказал он наконец, щуря глаза, – забудь про палку. Подойди прямо к нему, схвати его вот так, – огромной рукой он сгреб меня за шею и подтянул мое лицо к своему, – и скажи ему: еще раз так сделаешь – я тебя убью».
Моти рассмеялся с облегчением – Эпштейн рассказывает байки совсем как раньше.
– Думаешь, твоя мать хотела чего-то такого? – спросил Моти, указав подбородком на голый склон холма. – Ты поэтому все это устроил?
«Делай что хочешь, ты свободный человек», – обычно кричала ему мать. Это был ее способ сказать «Делай что хочешь, если хочешь меня убить». В край одежды его независимости она вшила свой приказ, так что в моменты своей величайшей свободы он чувствовал, как она его тянет, словно сила тяжести. Даже уходя от нее, он шел к ней. Вся его верность и все его бунтарство выросли из борьбы с этими интервалами прилива и отлива, пусть даже потом он устремил эти свои свойства на иное. Нет, его мать не несла в себе покой. Ее любимым украшением была двойная нитка жемчуга, и когда жемчуг обвивал ее шею, Эпштейн невольно думал, что ее привязанность к этим бусам как-то связана с раздражителем в их сердцевине, который создал такой блеск. Мать сделала и его ярким, непрерывно провоцируя.
– Она хотела скамью в занюханном парке в Санни-Айлз. А может, и ее не хотела.
– Так почему же? Я не понимаю, Юда, я правда не понимаю. Это не мое дело, но твои родители были люди бережливые. Одно дерево, два дерева. Но четыреста тысяч? Зачем? Помнишь, как я впервые приехал в Америку, когда мне было двадцать один? Твоя мать не разрешала мне выкидывать даже обрезки моих собственных ногтей.
Эпштейн не помнил визита, о котором говорил Моти. К тому времени он уже женился и у него родились Иона и Люси. Он был занят работой в фирме и сотней всяческих противостояний.
– Они меня привезли в гости к вам с Лианной. Я зашел в вашу квартиру на Парк-авеню, и это был другой мир. Я никогда не видел, чтобы люди так жили. Ты повел меня обедать в дорогой ресторан и настоял на том, чтобы я заказал омара. Хотел меня побаловать, или произвести впечатление, или подразнить немного, не знаю точно. И официант принес эту огромную тварь, красную, как ошпаренную, это пугающее насекомое, и поставил на стол передо мной, и единственное, о чем я мог думать, – это стаи гигантской красной саранчи, которые прилетают каждые семь лет и лежат на берегу, вынесенные водой. Ты встал и пошел в туалет, оставив меня наедине с этим омаром. Через какое-то время я понял, что не могу больше видеть, как он пялится на меня своими маленькими черными глазками, так что я накрыл его голову салфеткой.
Эпштейн улыбнулся. Он не помнил эту историю, но звучало достаточно похоже на него.
– Тем вечером я вернулся в дом на Лонг-Бич. Твоя мама поселила меня в твоей старой спальне. Я лежал в твоей постели, слушал, как твои родители на кухне скандалят, и думал о том омаре. Впервые с тех пор, как приехал, я заскучал по дому. Все, чего мне хотелось, – это вернуться в Израиль, где у нас, может, и бывают нашествия саранчи, но это моя саранча, и я хотя бы понимаю, что она значит. Я лежал и слушал, как твои родители издеваются друг над другом, и думал, каково это – быть тобой. И вдруг я услышал, как что-то с силой врезалось в стену. Я тогда уже был мужчиной и недавно отслужил в армии, у меня были рефлексы, как у солдата, так что я выскочил из постели и побежал на кухню. Я увидел, что твоя мама прислонилась к стене и держится за лицо, и понял, что некоторые вещи везде одинаковы, и словно оказался снова на кухне моего детства, со своей собственной мамой.
Эпштейн посмотрел на небо, к западу словно залитое кровью. Если бы он лучше знал эту сторону характера Моти, скрытую под пошлостью и шуточками, он бы, может, сказал что-нибудь о том, как иногда из хаоса всплывает несколько отдельных картин, которые благодаря своей немеркнущей яркости начинают казаться итогом твоей жизни, тем, что останется с тобой, когда ты уйдешь. И у него почти все такие картины были связаны с насилием – отцовским или его собственным.
Вместо этого он сказал:
– Я думаю сейчас о своих родителях, и я все думаю, боже мой, столько споров. Столько битв. Столько разрушения. Странно, но, если подумать, получается, родители никогда в жизни не подталкивали меня что-то создать. Что-то построить. Только разрушать. Мне вчера пришло в голову, что я чувствовал в себе творческое начало, только когда спорил. Потому что именно так я всегда определял себя – сначала в споре с ними, а потом со всем остальным и всеми остальными.
– Так что ты все-таки хочешь сказать? Вот в этом все дело? В запоздалом желании перестать скандалить и что-то создать? Юда, прошу тебя, давай запишемся на уроки гончарного дела. Ты сэкономишь кучу денег. Я, кстати, как раз знаю одного художника со студией в Яффе. За небольшие деньги он будет рад уехать на месяц в Рио и оставить тебе свою студию.
Но Эпштейн не засмеялся.
– Ну ладно, но я просто не понимаю. У тебя трое детей. Ты стал замечательным юристом. Ты создал себе огромную жизнь. Чем тебе мало творческого? Если бы мы говорили про меня и мой полный провал почти по всем статьям, это было бы другое дело.
– По всем? – спросил Эпштейн с искренним интересом.
– Так уж я устроен – это очень прочно связано с еврейской идентичностью, с тем фактом, что я принадлежу к проклятому племени.
Эпштейн повернулся к кузену, но Моти как раз встал, подтянул съехавшие джинсы и принялся фотографировать пейзаж телефоном; глядя на расслабленно-отсутствующее выражение его лица, Эпштейн решил, что нет даже доли шанса, что Моти его поймет. Он снова посмотрел на пустыню, зажженную садящимся солнцем.