Нэнси Хьюстон – Дерево забвения (страница 26)
— Я решила, что тебе надо знать этот эпизод из нашего далекого прошлого, потому что… ну, потому что он есть, понимаешь? Он есть, и мы не можем его зачеркнуть. Так оно было между нами — и пусть я тебя обожаю, пусть тысячи хороших воспоминаний наложились на это потом, боль тех первых месяцев еще не прошла. Может быть, подсознательно, это одна из причин того, что наши отношения стали… трудными в последние годы.
Лили-Роуз уже рыдает и говорит все громче. Тебе, Шейна, хочется, чтобы земля разверзлась и поглотила тебя. Некоторое время вы обе молчите, опустив глаза на ваши подносы. Потом Лили-Роуз вдруг смеется.
— Смешно, — говорит она, — все мое отрочество я была помешана на загаре, и тон, которого я хотела добиться, — в точности твой натуральный:
Лили-Роуз опять смеется, и новые головы поворачиваются в ее сторону. Ты знаешь, что ей хочется, чтобы ты посмеялась вместе с ней, но у тебя не получается. И тогда она заводит свою коронную речь, чтобы не сказать лекцию…
— Вся эта история с загаром такое надувательство, Шейна! Ты, конечно, замечала, что миллиарды цветных по всему миру не нежатся долгими часами на пляжах, а? Так делают только белые. Однако на самом деле это совсем недавний феномен, он существует всего несколько десятилетий. Ведь много веков, наоборот, Запад пел хвалы белоснежной коже. В то время как Иосиф, Мария и Иисус были, разумеется, смуглыми палестинцами, все художники Возрождения писали их бледными. Белизна рифмовалась с чистотой, с крыльями ангела — особенно у женщин, чьи платья, юбки и кружевные платочки обязаны были быть такими же белыми, как их душа, — достаточно вспомнить Отелло и Дездемону, не правда ли? Те же метафоры цвели пышным цветом на всем протяжении эпохи Просвещения и до романтизма девятнадцатого века включительно: Гете, Байрон, Теннисон, Лонгфелло, Шелли, вся эта клика! А почему? Да очень просто: смуглый цвет лица ассоциировался с крестьянами, которые трудились с утра до вечера под солнцем, то есть с бедностью, светлая же кожа говорила о жизни праздной и домашней, то есть о богатстве. Но потом грянула промышленная революция, и все перевернулось с ног на голову: низшие классы теперь, вдруг, уже не выдубленные солнцем крестьяне, а бледные рабочие, болезненные и рахитичные, которые трудятся по шестнадцать часов в день в шахтах и на заводах. Значит, чтобы отличаться, высшие классы должны уже не осветлять себе кожу, а, наоборот, делать ее темнее! И после того как их кожа белела тысячелетиями в холодном климате, они насильно придали ей чувственный смуглый оттенок, выставив ее на солнце! Судя по всему, Коко Шанель ввела эту моду в двадцатых годах, и это распространилось как пожар в джунглях, охватив богатые классы на всем Западе. С этих пор иметь коричневую кожу — оставаясь, естественно, официально белым, — означало, что вы богаты и способны потратить баснословные суммы, чтобы загорать на тропических пляжах или в соляриях. Разумеется, эти посмуглевшие люди оставались тем не менее расистами — загар не мешал им, например, голосовать
Ты заледенела от ярости, Шейна. Ученая речь твоей матери пригвоздила тебя к стулу, зашила рот, затопила мысли. Вскочив со стула, ты идешь к двери и покидаешь забегаловку, оставив Лили-Роуз одну разбираться с ее нетронутой едой, озадаченными взглядами и неодобрительно нахмуренными бровями.
МЫ ВИДИМ ВЕРЕНИЦУ ТАНЦОВЩИЦ… НЕТ, СОТНЮ ДЕВУШЕК И МОЛОДЫХ ЖЕНЩИН, ПЯТЬДЕСЯТ ОТТЕНКОВ КОРИЧНЕВОГО, ВЫСТРОИВШИХСЯ в РЯД ПЕРЕД НАМИ, КАК МАЖОРЕТКИ «РАДИО-СИТИ» ИЛИ ТАНЦОВЩИЦЫ «ФРЕНЧ-КАНКАНА», ТОЛЬКО У НИХ НЕТ НИ ПЯТНАДЦАТИСАНТИМЕТРОВЫХ КАБЛУКОВ, НИ РОЗОВЫХ БОА, НИ ПОДВЯЗОК, НИ ЧУЛОК В СЕТОЧКУ, НИ ПОЯСКОВ, НИ СТРАЗОВ, НИ ПАЙЕТОК, НИ ГЛАМУРНЫХ ТОПИКОВ, СВЕРКАЮЩИХ, ОБЛЕГАЮЩИХ, ЧЕРНЫХ, КРАСНЫХ, КОНФЕТНО-РОЗОВЫХ, ОРАНЖЕВЫХ, ЗОЛОТЫХ, С ГЛУБОКИМ ВЫРЕЗОМ, НИ СТРИНГОВ, НИ УЛЬТРАКОРОТКИХ ШОРТИКОВ, ДА И НИКАКОГО, ПО ПРАВДЕ СКАЗАТЬ, КОСТЮМА, И ВМЕСТО ТОГО ЧТОБЫ БЫТЬ ОДНОГО РОСТА, МЕТР ВОСЕМЬДЕСЯТ, ОНИ ВСЕХ РОСТОВ ОТ МЕТРА ПЯТИДЕСЯТИ ДО МЕТРА ДЕВЯНОСТО, И ВМЕСТО ТОГО ЧТОБЫ БЫТЬ ОДНОГО ВОЗРАСТА, ДВАДЦАТИ ДВУХ ЛЕТ, ОНИ ВСЕХ ВОЗРАСТОВ ОТ ДВЕНАДЦАТИ ДО СОРОКА, И ВМЕСТО ТОГО ЧТОБЫ ПРЫГАТЬ, ТАНЦЕВАТЬ, ИСПОЛНИТЬ АКРОБАТИЧЕСКИЕ АНТРАША, ВИЛЯТЬ ЗАДОМ, ТРЯСТИ ГРУДЬЮ И НА МИГ ПОКАЗЫВАТЬ НАМ ВОЛНУЮЩИЙ ВЫБРИТЫЙ ЛОБОК, ОНИ СТОЯТ ЛИЦОМ К ПУБЛИКЕ, НЕПОДВИЖНЫЕ И НАГИЕ.
ГРОМОПОДОБНАЯ МУЗЫКА, СОПРОВОЖДАЮЩАЯ И ОПРОВЕРГАЮЩАЯ ИХ НЕ-ТАНЕЦ, ПРОДОЛЖАЕТСЯ ДОБРЫХ ДЕСЯТЬ МИНУТ.
ПОТОМ — ТЕМНОТА.
Манхэттен, 1990
Однажды Джоэль заговаривает о проблеме с Аретой Паркер, той самой медсестрой, которая десять лет назад подружилась с Натали после ее неудачного аборта. (Ему трудно это признать, даже про себя, но он всегда отдыхал душой с прозаической Аретой, по контрасту со своими сложными женами.) Выслушав его краткое резюме тупика, в котором они оказались, Арета говорит ему, что, по ее опыту, необъяснимое бесплодие чаще всего бывает вызвано дисфункцией в мозгу гипоталамуса и связанной с ним слизистой железы, отвечающих за секрецию репродуктивных гормонов.
— Что ты пытаешься мне сказать? — пронзительным голосом спрашивает Лили-Роуз за ужином. — Что все происходит в моей голове?
— В каком-то смысле да… Но ведь каждый знает, то, что происходит в голове, очень реально!
— Но я хочу иметь ребенка от тебя, Джоэль! — рыдает Лили-Роуз. — Я ничего на свете так не хочу!
— Я знаю, милая. Беда в том, что мозг занят не только нашими желаниями. Мозг — это чертов Вашингтон, Белый дом. Он держит в руках разные полномочия — художественные, военные, исполнительные, судебные, — и иногда эти полномочия входят в конфликт. Надо просто подождать, чтобы они выстроились по порядку, вот и все. Достаточно набраться терпения.
Так Лили-Роуз узнает смысл слова «терпение».
Наконец она получает хоть какой-то диагноз: ее бесплодие, судя по всему, объясняется недостаточностью
— Чего? — переспрашивает она.
— Желтого тела, — говорит ей врач. — Это эндокринная структура, помогающая яичнику производить эстроген, эстрадиол и, главное, прогестерон.
— Недостаточность желтого тела. У меня? Мне недостает желтого тела?
— Да. Похоже на дефект яичника, он не производит достаточно
С этими словами врач протягивает ей рецепт.
Еще больше, чем противозачаточные таблетки, которые она принимала подростком (и находка которых так потрясла Эйлин), гормональное лечение имитирует симптомы беременности. Ее тошнит по утрам, и она набирает вес. Ей не дают покоя джинсы и юбки, не сходящиеся на талии; через несколько месяцев лечения она уже только об этом и думает. Она ненавидит каждую частицу своего тела, но больше всего ненавидит свой живот, теперь постоянно округлившийся, но не от обещания новой жизни. Джоэль каждое утро приносит ей таблетки вместе с апельсиновым соком и свежим номером «Таймс». Она отодвигает газету, не открыв, и мрачно глотает лекарство. (Неужели это надо делать, чтобы иметь маленького?) Джоэль целует ее щеки с потеками слез, нежно занимается с ней любовью под душем и складывает нетронутые газеты в коридоре, чтобы их забрал швейцар. Поэтому в августе чета почти не обращает внимания на вторжение своей страны в Кувейт. А когда лето сменяется осенью, а осень зимой, они практически не участвуют в спорах своих друзей и коллег о месторождениях нефти, химической войне и необходимости отстранения от власти Саддама Хусейна в Ираке. Как война во Вьетнаме двадцать лет назад беспокоила Лили-Роуз меньше, чем ее голубое бикини, так и сегодня война в Персидском заливе заботит ее меньше, чем вся эта дряблая и бесполезная плоть вокруг ее талии. В надежде поменьше есть она больше курит, перейдя от одной к двум пачкам «Вирджиния слим» в день. Хуже того, она перестала работать над своей диссертацией. Закончит ли она ее когда-нибудь?
— Прошу тебя, не беспокойся, — умоляет ее Джоэль. — Я люблю тебя, даже если мы никогда не сможем завести ребенка. Я люблю тебя ради тебя, а не за возможный плод твоего чрева.
— Значит, за мой мозг и за плоды, которые может он принести?
— И за это тоже, конечно.
— Но если я не закончу диссертацию? Если никогда не напишу книгу? Если мой мозг тоже окажется бесплодным? Если я так и буду сидеть на толстой попе, жрать гамбургеры, курить сигареты и смотреть телевизор до конца моих дней… ты еще будешь меня любить?
— Конечно, я еще буду тебя любить, милая.
Этот разговор происходит у них не реже раза в день.
Лили-Роуз впала в депрессию. Ей постоянно страшно. Под Рождество она заявляет, что больше не в состоянии читать лекции. С помощью Джоэля она заполняет формуляры, и Сити-колледж предоставляет ей отпуск по болезни.
Утром, удостоверившись, что у нее есть все, что нужно, Джоэль нежно целует ее в лоб и уходит в Колумбийский университет. Пока он читает лекции и председательствует на заседаниях кафедры, она сидит на краю кровати и смотрит на парк Морнингсайд внизу. Она видит, как девочки-подростки с конскими хвостиками и плеерами бегают трусцой по тропинкам, как цветные няни катают коляски с белыми детьми, как бабушки всех цветов болтают на скамейках… и ей хочется их всех убить. Возвращаясь вечером, Джоэль застает ее сидящей лицом к стене и видит, что вместо обеда она выкурила две пачки сигарет.