Навид Кермани – Алфавит от A до S (страница 9)
– Не на ровном же месте! – восклицает она после того, как я описываю ненависть как чудовище, которое встает перед тобой, хватает и швыряет из стороны в сторону, и по силе это не меньше, чем влюбленность или голод.
– Конечно, – признаю я и рассказываю обо всем: о своем невероятном эгоизме, о бесплодных попытках искупить его максимальным смирением, свои клятвы в верности семейному счастью, которые наверняка из моих уст звучали как издевка. Вероятно, любое другое поведение, даже постоянная, систематическая бесчувственность, принесло бы меньше страданий. Теперь оба, муж и сын, окончательно уверились в моей вине: муж – потому что я ее признаю, а сын – потому что его отец до сих пор на меня обижен.
– Неужели на следующем школьном празднике вы снова будете друг на друга кричать? – спросил сын несколько дней назад. – Как ты можешь так со мной поступать?
– Но ведь я не кричала, – защищалась я, как школьница, указывающая на одноклассника. – Это папа кричал, а не я.
– Да, а почему? – спросил сын. – Не на ровном же месте!
Больше всего несчастий приносят те, кто больше всего старается их избежать, часто думала я во время своих поездок. Несчастье все равно найдет свою дорогу, и чем меньше его ждут, тем яростнее оно проявляется.
– Это была бы интересная книга, – замечает моя знакомая.
– Да, но я не могу ее написать, если хочу вырваться из круга ненависти, – отвечаю я.
В последовательности любовных актов скрыт целый роман, отражающий историю насилия в Венгрии двадцатого века. Здесь рассказывается о жестокости, которой подвергается человек в условиях диктатуры, где, как однажды выразился один чеченский полицейский, ты либо преступник, либо жертва, а зачастую и то и другое поочередно, если не одновременно. В первом акте инициатором выступает женщина, тем самым патриархальная структура нарушается. «Не надо, – сказал я. – Молчи, – сказала она», любовь достигает своего пика, то есть душа и тело становятся единым целым; и, что необычно для современной литературы, здесь хороший секс описан хорошо благодаря чередованию порнографической грубости и библейской поэзии, не вульгарно, как со стороны выглядит совокупление – животные стоны, судорожные движения, искаженные лица, не слащаво и фальшиво, как когда игнорируется животная составляющая.
« Нет, – повторил я, но ее неумолимый палец, покрытый капельками пота с ее коленей, упал мне на рот, чтобы парализовать меня вкусом моря. Он полз по моему языку все глубже, до глотки и потом обратно, медленно и плавно, и послушные вкусовые сосочки скользили по настороженным капиллярам. Потом я почувствовал, как ее губы изможденно гуляют по эрогенным районам моего тела, и медленно начал забывать. Я забыл обо всем, как тогда на мосту Свободы, но теперь я не помнил уже не только про ящик, закрытый на ключ, и про поддельные письма Юдит, и про Клеопатру, бегущую домой в фальшивых рубинах, я позабыл, полночь сейчас или полдень».
Во втором акте инициатива переходит к мужчине, и желание тут же превращается в насилие, якобы приносящее удовольствие и женщине: «Я хочу. Я так хочу». Из ее стонов рассказчик выводит, что блаженство – это, в сущности, облагороженная боль. В таких местах даже Сьюзен Зонтаг, которая утверждала, что нет «женской» или «мужской» литературы, согласилась бы с тем, что автор-женщина не стала бы романтизировать эти стоны.
В следующей постельной сцене рассказчик говорит о насилии над собственной матерью, при этом как бы соглашаясь между строк с тем, что инцест является непреложным табу. Четвертый акт возникает в его воображении после того, как его возлюбленная выходит из психиатрической клиники и он замечает шрамы, оставленные на ее душе. Это всего лишь предположение, сделанное мимоходом, но уже в 2001 году Аттила Бартиш писал о том, что обсуждается в движении Me Too: о том, что мужчины не хотели знать о своем мире и профессиональной среде: «Конечно, – сказал я и решил, что в детстве ее отодрал какой-нибудь стареющий кобель, высокохудожественный папочка, который проткнул ее из последних мужских сил и бросил привязанной ремнями к больничной кровати, чтобы они спокойно могли довершить выскабливание матки и шоковую терапию. Когда тебе за шестьдесят, несказанная удача, если появляется малолетка, для которой как откровение даже отрыжка и которая часами готова возиться с твоей дряблой писькой. Только не будем выказывать лишних восторгов, если юная нахалка вздумает отелиться. „Я не переношу вони, золотко мое, даже от скипидара. Мне совершенно ни к чему сраные пеленки, поэтому вот тебе две тысячи форинтов и устрой все. Что, а я там зачем? В конце концов, ты большая девочка. Да я и не успею, зато на выставке в Эрнсте на всех полотнах будешь только ты“. Из-за вернисажа он не успевает в неврологическое, но он подавлен, печален, это замечают коллеги и критики, как-никак яркий штрих в великолепной творческой биографии». А я, разве я не зарабатываю очки за печальные переживания, которые ломают других людей? И не оправдываю себя фразами вроде «нет женской или мужской литературы»?
Двумя страницами позже рассказчик и сам насильно овладевает своей возлюбленной. Насильно ли? «Нет, – сказала она. – Молчи, – сказал я», – сцена описана зеркально, и те же самые слова, что были в начале, теперь звучат по-другому, жестко и грубо, только потому, что роли поменялись. Насилие, исходящее от вожделеющего мужчины, отличается от насилия, исходящего от вожделеющей женщины: соотношение сил неравное. «Ты говно! Говно! Говно!» – кричит женщина.
В следующем любовном акте сам рассказчик становится жертвой соблазнения и давления со стороны редакторши, функционерки – нет, не изнасилования, но ее власть над его карьерой очевидна. Политическая иерархия стоит выше гендерной, хотя и не отменяет ее полностью. Формально патриархат сохраняется: когда она хватает его за пах и говорит: «Ну как? Оттрахаешь наконец?» – он толкает ее на кровать и разрывает на ней свитер.
В седьмой постельной сцене роли снова меняются: рассказчик сам насилует редактора, партийную функционерку, чтобы отомстить, и все глубже погружается в систему, которая превращает в преступника каждого, кто не хочет стать жертвой. «Я оставил ее на кровати, словно какую-то половую тряпку. Сперма вытекла из нее на смятый плед, одна ее нога свесилась на пол, и с нее сползла туфля. У нее еще подергивались бедра, но стонать она уже прекратила, а я застегнул молнию на брюках, вытащил сигарету из пачки и погасил свет».
Так продолжается – акт за актом – роман, который, как будто в насмешку, называется «Спокойствие». После последнего изнасилования, ставшего своеобразной формой любви, рассказчик узнает, что история Эстер началась так же, как и закончилась, и все движется по кругу: после того как в Румынии ее родителей убили, некий ветеринар помог ей продать дом и отправил с вырученными деньгами в иммиграционную службу. Чиновник достал из одного ящика паспорт и взял деньги. «Но этого недостаточно», – сказал он, запирая дверь, поскольку было ясно: с тем, кто готов отдать целое состояние за паспорт, можно делать все что угодно. Он не стал тянуть; девственницы были его давней слабостью, ему особенно нравилось, когда во время действа его били по лицу кулаками. Но он не останавливался, пыхтя и обливаясь слюной. «Надеюсь, теперь тебе гораздо лучше», – говорит Эстер, заканчивая свою историю.
Ошибки, определяющие наше будущее, всегда кроются далеко в прошлом, столь далеком, что распознать их становится задачей почти неразрешимой, не говоря уже о том, чтобы исправить, как бы ты ни старался. О некоторых ошибках мы даже не помним, или же они были сделаны не нами, а людьми, которыми мы были двадцать, тридцать или даже сто лет назад, если учитывать влияние родителей и дедов. Кто они вообще были? Мы не знаем, но до сих пор несем бремя их решений. Ошибки всегда происходят вначале, когда все еще складывается, тогда уже возникают первые трещины.
С другой стороны, было бы не менее ужасно, если бы мы, словно мастера, с самого начала жизни тщательно следили за каждой деталью, каждую линию выверяли, как если бы мы родились уже старыми и мудрыми. Ведь именно благодаря той самой беззаботности, беспечности и легкомыслию, с которыми мы вступаем в жизнь, она и раскрывается перед нами во всей своей полноте. И когда все рушится, мы осознаем, что это были неотъемлемые части жизни, ее истины.
Такие новости всегда приходят неожиданно, словно ставят все, что было важным до этого момента, на второй план. Опять торопливые извинения за то, что буквально в последнюю минуту приходится отменить встречу, шепотом, чтобы случайные попутчики в общем вагоне не услышали, снова «большое спасибо за понимание», и вот ты уже на следующей станции пересаживаешься на поезд в обратную сторону.
Вечером, возвращаясь из больницы, катишь за собой чемодан, и невольно возвращается мысль, которую трудно отбросить: а что же я буду сегодня есть? Заходить куда-то одной совсем не хочется, еще меньше хочется готовить, тем более ради себя одной. Вспоминаю об остатках вчерашнего риса. Правда, только риса. Давно не брала ничего у китайцев: острые овощи по-гонконгски, риса не надо, спасибо. Как бы китайцы удивились, если бы узнали, насколько вкуснее становятся их блюда, если не воспринимать рис как обычный гарнир. Никаких «гарниров» не существует – ни в кулинарии, ни в литературе; есть лишь главное и второстепенное, как на картине: яркие акценты и едва уловимые тени. Какая удача, думаю я, и сама эта мысль неожиданно поднимает мне настроение: китайское блюдо с персидским рисом – идеальное сочетание.