Натиг Расулзаде – Игра в покер (страница 2)
– Да, да, – проговорил он рассеянно. – Я сам часто не понимаю, что написал…
– Как это? – и внучка звонко рассмеялась, отчего вдруг на сердце у него стало светло и радостно.
Не ожидая ответа, она побежала в другую комнату и присоединилась к детворе, уже счастливо, бездумно позабыв свой разговор и шутку деда, рассмешившую её.
Он хотел взять книгу, но она на глазах у него растаяла, исчезла, он не мог вспомнить её, как она выглядела, но отлично помнил содержание, несмотря, что прошло много лет, а обложку, чтобы можно было представить, что держит её в руках – нет, забыл, потому что давно не видел этой книги.
И вот все стерлось, как на экране последний эпизод уходит в черное, все стерлось, как фрагмент сна, что забывается с пробуждением.
А он подумал: «И память ни к черту стала… Если б не карты… Хорошо, хоть игра немного поддерживает, тренирует память, а то давно бы все позабыл. Сначала надо вспомнить и написать прошлое, а потом придумать будущее… пока не поздно… Но будущее уже не то, что раньше… Хорошая фраза. А кто это сказал? Где я читал эти слова? А может, осенило? Так что, оставим будущее в покое… И сделаем наоборот: сначала надо придумать прошлое?..».
Теперь все чаще вспоминались годы, прожитые в Москве, в общежитие Литературного института, и воспринимались эти годы как лучшие в его жизни. Хотя это было не так, не совсем так, потому что, вспоминая то далекое время, надо было для полной объективности вспомнить и чувство душевного дискомфорта, чувство не уюта среди чужих людей, которые так до конца и не стали близкими из-за его неуживчивого характера, из-за него, очень неохотно сближавшегося с новыми знакомыми, редко принимавшего новых людей в свою жизнь. И еще из-за того, что он нечасто тогда был самим собой, редко был настоящим, а чаще играл какие-то роли, вдруг становясь холодным, неприступным, или же напротив – слишком слащаво-общительным, так что можно было подумать о его неуравновешенной психике. И если вспоминать те годы, то, к сожалению, вспоминалось также много неискреннего, искусственного, много пижонства в его поступках и поведении; он словно, вопреки своей воле был напичкан чем-то заимствованным, не своим, чужим, не характерным для него, и, тем не менее, все это сливалось, перемалывалось в его сознание, прилипало, и многие верили, что это он сам и есть, и недоумевали – что за человек? А ему казалось, что если его тут никто не знает, то их легко будет обмануть, придумывая себе разные легенды, тщательно продуманные и выстроенные в одном русле. Зачем?
Комнатка была на одного, вообще то на двоих, но он, не вынося чужих рядом с собой, так устроился, что стал жить один в комнате, и ревниво оберегал свое одиночество, свое пространство, свою пишущую машинку, купленную на первый более, или менее крупный гонорар, свое старое огромное кресло, выпрошенное у коменданта и пахнувшее почему-то увядшими и растоптанными, выпустившими последние соки полевыми цветами, кресло перед письменным столом, на котором торжественно восседала машинка с вечно торчавшей из неё наполовину заполненной, исписанной страницей, чтобы был повод отказать, когда попросят – ведь пишущие машинки были далеко не у всех студентов – отказать, ссылаясь на начатую работу: вот смотри – страница заправлена… А лени у него хватило бы на десятерых… Опыта можно сказать почти не было, а высасывать из пальца он не хотел, впрочем, вполне мог бы, потому что чего-чего, а фантазии имелось – хоть отбавляй, и он втайне, подсознательно жалел тех, кто не мог «высасывать из пальца», то бишь, не обладал буйной и бурной фантазией. И он придумывал рассказы, опираясь на эту свою буйную фантазию, и они, первые его рассказы потому и получались несколько абсурдными, сюрреалистическими, похожими на юношеские сны, что в среде студентов в то время было модно, но далеко не поощрялось официальной пропагандой современной литературы в стране, обособившейся от всего остального мира. Да и на семинарах, где периодически следовало отчитываться проделанной работой, это чужеродное веяние не очень приветствовалось, даже несмотря на слишком лояльный характер руководителя семинара, человека мягкого, утонченного интеллигента, никогда никому из студентов не сказавшего прямо, что он выбрал не ту профессию, хотя были и такие студенты, чудом просочившиеся сквозь огромный конкурс в этот престижный вуз.
И вспоминая давние эпизоды, разгребая прошедшие годы и десятилетия, под тяжелыми пластами которых остались те юношеские пять лет, он невольно и так счастливо вызвал вдруг запахи своей московской комнаты в студенческом общежитие, состоявшие из многих запахов: нахлынули и запахи кресла, в котором сидел он и выстукивал на машинке очередной опус для отчета на предстоящем творческом семинаре, и запахи прокуренных старых обоев, которые никакими силами, никаким сквозняком нельзя было выветрить, и весенние запахи распустившихся почек на деревьях внизу под окнами. И затрепетало сердце, когда эти запахи обрушились на него, подчеркивая собой и оживляя все картинки, что постепенно вставали перед глазами и делая их еще более живыми, яркими…
Конечно, почти всегда, когда вспоминаешь далекое, прошедшее безвозвратно, невольно окрашиваешь его в розовые, голубые приятные тона, подправляешь, дополняешь, редактируешь в свою пользу – особенно если ты человек с живым воображением – стараешься в этих воспоминаниях выглядеть лучше, чем был, но все же стремишься максимально приблизить к правде, понимая, что только тогда написанное может взять за душу, заставить затрепетать сердце, а если возьмет за душу пишущего, то наверняка возьмет и читающего…
Дикий хохот, когда собирались вместе несколько ребят и девушек, рассказывая анекдоты, в чьей-нибудь комнате (только не в его комнате), хохот, от которого тряслись оконные стекла, и, чего греха таить – выпивали, и требовательный стук в стену рассерженного соседа, по ночам пишущего стихи вместо того, чтобы спать, или хохотать вместе с ними, и сокурсница, не успевавшая отчитаться на семинаре, чей рассказ они сочинили тут же по пьяной лавочке, экспромтом, под смех и шуточки, и как ни странно грустный получился рассказ, но неплохой, за что она получила «отлично», а они, состряпавшие рассказ, за свои работы всего лишь «хорошо»; и преферанс и покер до утра, до одури, и, забыв надеть носки, нахлобучив зимнюю шапку, он, опаздывая, бежал к остановке троллейбусов, чтобы успеть на первую лекцию по зарубежной литературе, в великолепном исполнение (именно исполнение, на которое приходили студенты из других вузов) молодого преподавателя-якута, и фильмы в кинозале общежития, нафталинные, которые разве что от нечего делать будешь смотреть, и шедевры Данелия и Куросавы в кинотеатре повторного фильма, недалеко от института, и еще, и еще…
Смотрел в окно своей комнаты, которое выходило во двор, тихий и зеленый двор, в котором тянуло посидеть, поразмышлять, погрустить без всякого повода о предстоящей жизни вне стен этого института. В окне дома напротив на уровне его этажа он отчетливо увидел парочку активно совокуплявшихся граждан, женщина стояла на коленях на кровати, будто молилась, чтобы все это побыстрее закончилось, самец же выглядел неукротимым. Эта картинка вернула его к пишущей машинке, он хмыкнул, хотя вполне мог бы этого не делать и сел за стол.
Постучали в дверь. Как раз в один из тех редких моментов, когда он увлеченно работал. И сразу же после стука, не ожидая приглашения, дверь отворилась, кто-то вошел.
– Машинку не дам, – сказал он, не поднимая головы и продолжая выстукивать.
Но так как странное молчание длилось, пришлось ему все-таки голову поднять.
– А-а… Ты… – произнес он, стараясь придать голосу равнодушный тон.
– А ты кого ждал? – спросила она, стараясь подладиться под его тон.
– Тут и ждать не приходится, – сказал он. – Каждый, кто хочет, заходит.
– Ну, так мне войти? – спросила она. – Я только от тети приехала.
– Ты уже вошла, – проговорил он, и вновь уткнулся в страничку на машинке, – погоди минутку, я закончу…
– Что пишем?.. Если не секрет… – она знала, как его раздражают подобные вопросы, когда он работает, знала, что он не любит отвечать и злится, потому и спросила, чтобы позлить его: она считала, он это заслужил, пусть позлится, понервничает.
Тем не менее, он ответил, коротко, двумя словами, и этот ответ по-настоящему порадовал её.
– Кажется, пошло, – сказал он не совсем уверенно.
Она поняла и обрадовалась.
И на этот раз он неожиданно и для неё и для самого себя изменил своей привычке и стал подробно отвечать, не глядя на неё и вытаскивая из утробы машинки уже дописанную страницу.
– У нас была дача, потом отец продал её, потому что никто не ездил, не хотел оставаться там, дача была приличная, но от моря далеко, две остановки на электричке… А летом, когда я входил во двор, толкнув деревянную маленькую дверь, меня всего обдавало такими головокружительными запахами от фруктовых деревьев, жаркий воздух был так густо напоен сладкими ароматами, что исходили от крупных перезрелых абрикосов, тяжело свесившихся с ветвей, от листьев инжира, от розовых кустов, что дух замирал; пчелы жужжа, садились на шелковицу, плоды на которой давно уже расклевали воробьи, и я, сбросив разношенные сандалии у калитки, босиком проходил через все эти запахи, ощущая ступнями горячую, беспощадно нагретую полуденным солнцем землю, утоптанную тропинку под ногами, что вела к дому, а перед домом за столиком уже сидели мама и отец, проснувшиеся после дневного сна, искусанные комарами, и пили чай, и, увидев меня на тропинке, мама молча наливала из маленького пузатого в ярких узорах чайничка третий стакан для меня. Было воскресение, мне было девять лет, а отцу в тот день не надо было ездить на работу в город, и это было необычно, чтобы отец целый день находился с нами, на даче, и память не знала, куда его девать… – он замолчал.