18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Натан Эйдельман – «Быть может за хребтом Кавказа» (страница 62)

18
И заунывные песни поет…

Вслед за «Славянскими девами» в оглавлении «Полярной звезды» следует ряд других сочинений:

Стихотворения разных авторов в том числе переводы из Гейне и Беранже.

110 страниц занимают (как обычно в каждой книге «Полярной звезды»!) «Былое и думы Искандера». В том числе знаменитая глава «Роберт Оуэн», о которой сам Герцен писал как о лучшем своем сочинении «в последние три года» [Герцен, т. XXVII, с. 226].

Именно этот том осенью 1860 г. собирал и отправлял в типографию Огарев. Когда он спрашивал о статье Цебрикова, это означало, что на очереди пятый от начала текст. Издатели «Полярной звезды» не сообщали, из чьих записок они публиковали страшный рассказ о казни 13 июля 1826 г. («Воспоминания о Кронверкской куртине»). Дело в том, что автор текста, декабрист Николай Цебриков, был еще жив, а Герцен и Огарев тайного корреспондента оберегали (в это же время они напечатали и другой фрагмент его записок, о котором мы уже говорили в начале книги: рассказ о Ермолове, где Цебриков сетует, что генерал не примкнул к восстанию декабристов).

Понятно также, что, если 9 октября 1860 г. Огарев ждет «статью об Овене», т. е. Оуэне, значит, набор приближается к последних листам VI книги.

В оглавлении книги после фрагментов «Былого и дум» значатся всего два материала:

Стихотворения Н. Огарева

Кавказские воды (отрывок) его же

Возможно, о последнем отрывке Огарев сообщал Герцену в том же письме от 9 октября: «Свою [статью] пишу; но вот что. Чем дальше в лес, тем больше дров. Может, я ее к 1 ноября не кончу. Я только знаю, что она необходима в возможно скором времени, и потому усердствую; но опять испортить спехом не хочу» [ЛН, т. 39–40, с. 388].

Несколько лет назад Герцен на день рождения подарил Огареву записную книжку с пожеланием, чтобы друг вернул ее, наполненную стихами. Огарев же отвечал: «Ты подарил мне эту книжку для вписывания стихов, а я пишу в ней прозу, хотя ты моей прозы и не любишь […] Это моя исповедь, мои записки» [там же, с. 357].

Воспоминания Огарева дошли до нас, к сожалению, лишь в отрывках: «Исповедь», сохранившаяся в записной книжке, напечатана 80 лет спустя; рассказ же о кавказских встречах, очевидно также сначала занесенный в эту книжку, в рукописи неизвестен — только печатные страницы, вероятно вставленные в последний момент в уже готовую VI книгу «Полярной звезды».

Она вышла в марте 1861 г. (о чем извещал «Колокол», № 93, от 15 марта) — почти одновременно с объявлением крестьянской реформы в России.

«Полярная звезда» вышла в Лондоне и сразу же десятками путей двинулась в Россию. Никакого цензурного разрешения на ней не стояло, потому что цензуры не было.

Вольная русская типография, печатавшая за границей о многом, чего на родине публиковать, обсуждать нельзя…

VI книга вела читателей в запрещенные, неизвестные, высокие сферы декабристского, пушкинского, чаадаевского духа; знакомила с множеством вольных стихов, с глубочайшими исповедными страницами герценовских воспоминаний. А в финале — с рассказом Огарева и его прекрасными героями.

«Превосходная вся эта книга, — писал Герцену Лев Толстой, — это не одно мое мнение, но всех, кого я только видел. […] Огарева Воспоминания я читал с наслаждением» [Толстой, т. 60, с. 373].

«Кавказские воды (отрывки из моей исповеди)».

Эпиграф из Лермонтова: «И свет не пощадил, и рок не спас».

Начавшему читать может показаться, что это какой-то особый вариант «Героя нашего времени»: конец 1830-х годов (точнее — 1838 г.), Кавказские Минеральные воды, опальные офицеры, доктор Мейер (Мейер — лермонтовский Вернер).

То, что в огаревских письмах и стихах 1838–1839 гг. мелькнуло безымянным намеком — «и ты поэт с прекрасною душою», — здесь высказано свободно, откровенно:

«В ясное утро был виден и двуглавый Эльбрус, с далекой цепью гор, подобных белым облакам, а к полдню белыя облака толпились вдали точно снеговые горы. Вот уже я еду нагорным берегом Подкумка, серебрящегося и шумящего глубоко, там — внизу, а за ним опять степь зеленая. Вот на повороте у подошвы Машука забелелись домики Пятигорска. […]

Мы наняли квартиру на бульваре. Н. привел нам доктора. Мейер был медиком, помнится, при штабе. Необходимость жить трудом заставила его служить, а склад ума заставил служить на Кавказе. […] Он и Одоевский бывали у нас почти ежедневно. Они были глубоко привязаны друг к другу. Их все соединяло — от живой шутки до глубокого религиозного убеждения или лучше религиозного раздумья. […]

Это был тот самый князь Александр Иванович Одоевский, корнет конногвардейского полка, которому было 19 лет, когда он пошел на площадь 14 декабря, и которого Блудов в донесении Следственной комиссии попытался осмеять так же удачно, как Воронцов излагал свое мнение о Пушкине. Блудов не догадался, что Одоевский мог говорить: „Мы умрем! Ах, как мы славно умрем!“ (если это только было так говорено), потому что, несмотря на ранний возраст, он принадлежал к числу тех из членов общества, которые шли на гибель сознательно, видя в этом первый вслух заявленный протест России против чуждого ей правительства и управительства, первое вслух сказанное сознание, первое слово гражданской свободы; они шли на гибель, зная, что это слово именно потому и не умрет, что они вслух погибнут» [ПЗ, VI, с. 344–348].

Далее следует едва ли не стихотворение в прозе — мемуарный портрет декабриста, того Одоевского, каким он был через год после прибытия на Кавказ и ровно за год до гибели:

«Одоевский был, без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов списал его с натуры. Да! этот

„блеск лазурных глаз, И детский звонкий смех и речь живую“

не забудет никто из знавших его. В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Он весь принадлежал к числу личностей христоподобных. Он носил свою солдатскую шинель с тем же спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, с той же любовью к товарищам, с той же преданностью своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию. Может быть, он даже любил свое страдание; это совершенно в христианском духе… да не только в христианском духе, это в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности. […]

У меня в памяти осталась музыка его голоса — и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая, хотя бы тайком. В недогадливой беспечности, я даже не записал ни его, ни других рассказов про Сибирь. И еще я сделал преступление; в моих беспутных странствиях я где-то оставил его портрет, сделанный карандашом еще в Сибири и литографированный. […]

Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я — идущий по их дороге, я — обрекающий себя на ту же участь… это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые, вероятно, были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию, наверно, были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я послал Одоевскому, после долгих колебаний истинного чувства любви к ним и самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез; в самом деле это не были слезы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком любил его и их всех, слишком чисто был предан общему делу, чтоб какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были чисты, эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению — поколения, принявшего завет и продолжающего задачу.

С этой минуты мы стали близко друг к другу. Он — как учитель, я — как ученик. Между нами было с лишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть не согласен, но в которых все было искренно и величаво» [там же, с. 348–350].

Как не похожа огаревская исповедь на лермонтовскую.

И как, в сущности, похоже!

Лермонтов по соседству, едва ли не присутствует: в 1838-м на Кавказе его, правда, не было — первая ссылка (странствия с Одоевским) позади, новая ссылка впереди. Но Огарев и не скрывает, что, вспоминая почти через четверть века, не может, да и не желает избавиться от влияния «Героя нашего времени», от стихов к А. И. О. (в 1838-м еще не написанных!).

Сходства много — различия интересны.

Дело в том, что тогдашний, молодой, восторженный Огарев — человек не «лермонтовского склада», он не был старше Одоевского!

Московские мальчики Герцен и Огарев, университет, потом ссылка — все, как у Лермонтова; и гений своего ровесника они чувствуют, уважают.

Но Герцен вспомнит позже:

«Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825 года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаянием и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения. Лермонтов никогда не знал этого самопожертвования. Он не шел, гордо неся голову, навстречу палачу, как Пестель и Рылеев, потому что не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что» [Герцен, т. VII, с. 224].