Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 7)
— Постой, а я? — спросил Петровский. — Я ведь могу тут умереть.
— Ну что ж, степь отпоет, — ответил Хлебников.
А вот версия самого Д. Петровского:
Мы слезли на Черепахе, пересекли несколько калмыцких поселков, рыбацких промыслов и вышли в степь. У нас фляга с водой и немного хлеба. Шли верст 70. Здесь же в степи Велимир сочинил своего «Льва», на одной из стоянок он записал его на лоскуточке. В степи же была изобретена «Труба марсиан», взлетевшая через месяц в Харькове в издательстве «Лирень». Степь, солончаки. Даже воды не стало. Я заболел. Начался жар. Была ли это малярия или меня укусило какое-либо насекомое, не знаю. Я лег на траву с распухшим горлом и потерял сознание. Когда я очнулся, ночь была на исходе. Было свежо. Я помнил смутно прошлое утро и фигуру склонившегося надо мной Хлебникова. Голое пустое место. Мне стало жутко. Я собрался с силами, огромным напряжением воли встал и пошел на запад. На пароходе добрался до Астрахани и до Демидовской.
Хлебников сидел и писал, когда я вошел к нему.
— А, вы не умерли? — обрадованно-удивленно сказал он.
— Нет.
В моем голосе и виде не было и тени упрека, я догадался, в чем дело.
— Сострадание, по-вашему, да и по-моему, ненужная вещь. Я думал, что вы умерли, — сказал Велимир, несколько, впрочем, смущенный. — Я нашел, что степь отпоет лучше, чем люди.
Я не спорил. Наши добрые отношения не поколебались[40].
Сложно сказать, насколько правдив и точен в своих воспоминаниях Петровский, но даже если это вымысел, то он талантлив.
Интересно, что и Хлебников тоже выступает своеобразным мемуаристом, представляя довольно-таки зловещий образ Петровского в очерке «Малиновая шашка» о Гражданской войне на Украине:
Как П<етровский>?! Неужели тот самый, который по Москве ходил в черной папахе, белый как смерть и нюхал по ночам в чайных кокаин? Три раза вешался, глотал яд, бесприютный, бездомный бродяга, похожий на ангела с волчьими зубами. Некогда московские художницы любили писать его голого. А теперь воин в жупане цвета крови — молодец молодцом, с серебряной шашкой и черкеской. Его все знали и, пожалуй, боялись — опасный человек. Его зовут «кузнечик» — за большие, голодные, выпуклые глаза, живую речь, вдавленный нос. В свитке, перешитой из бурки, черной папахе... он был сомнительным человеком большого города и с законом не был в ладу.
Некогда подражал пророкам (вот мысль — занести пророка в большой город с метелями, что будет делать?).
Он худой, белый как свеча, питался только черным хлебом и золотистым медом, да английский табак, большой чудак, в ссоре с обществом, искавший правды. Женщины-художницы писали много раз его голого в те годы, когда он был красив.
Хромой друг, который звался чертом, три раза снимал его с петли. Это было вроде небесного закона: П<етровский> удавливается, Ч*. снимает.
Известно, что он трижды обежал золоченый, с тучами каменных духов храм Спасителя, прыгая громадными скачками по ступеням, преследуемый городовым за то, что выдрал из Румянцевского музея редкие оттиски живописи.
Любил таинственное и страшное. Врал безбожно и по всякому поводу[41].
Читая этот отрывок Хлебникова, нельзя отделаться от ощущения, будто сквозь текст проглядывают фантасмагорические фигуры героев «Страшной мести» Гоголя.
История с вырванными оттисками имела для Петровского продолжение. 30 марта 1916 года в окружном суде состоялся процесс по обвинению его в краже гравюр.
На суде Петровский заявил, что он — бывший футурист. Питая искренний интерес к истории живописи, но не имея возможности ввиду отсутствия средств поехать за границу, он решил пополнить свое художественное образование «домашним», так сказать, способом. Способ заключается в вырезывании гравюр из художественных изданий в различных библиотеках Москвы.
— Теперь, — заявил Петровский, — я от футуризма отказался и хочу стать честным человеком. Кроме того, — добавил он, — я готовлю к печати ценный труд, который должен произвести переворот в литературе по вопросам искусства.
Присяжные заседатели Петровского оправдали[42].
Правдой в словах Петровского было только то, что он не мог учиться дальше живописи. В автобиографии он писал:
За год до войны я был исключен из Школы Живописи, где я только что начал учиться после предварительно двухгодичных занятий в студии Юона (в Москве). Выехать за границу (в Париж), куда вели меня мои живописные склонности, не удалось из-за неполучения паспорта (я был «политически неблагонадежным») и из-за отсутствия денег[43].
Петровский и шагнул в Гражданскую войну с ее вольницей, анархизмом, жестокостью. Сам же он писал в автобиографии, что на Гражданской войне был организатором красных партизан (большевиков), красноармейцев (Богунцев, Таранцев, червонных казаков) и, как командир своего собственного отряда («Братьев Петровских»), провел все годы Гражданской войны, создавая первые красные отряды на Украине (на Черниговщине) с самого Октябрьского переворота, точнее со дня разрыва Центральной Радой отношений с РСФСР — т. е. с 3 декабря 1917 года.
С сентября по декабрь 1918 года просидел в гетманской тюрьме в городе Чернигове, ожидая расстрела.
Только после замирения с Польшей — и разгрома Врангеля, — т. е. после окончательной нашей победы на фронтах, вернулся в Москву и занялся оборванной с 1916 года поэтической деятельностью.
Пастернак и Петровский
Дружба с Пастернаком выявила совершенно другой образ Петровского. В 1920 и 1921 годах Пастернак пишет ему письма. В этих письмах отражено все — голодные московские зимы (поэтому просьба выслать с Украины какие-нибудь продукты), уплотнение, воспоминание о детстве, беспокойство о брате Петровского, с которым он приходил к Пастернаку на квартиру в Сивцев Вражек. Письма полны нежной родственной расположенности, которую умел создавать Пастернак в отношениях с людьми. Из этой теплоты соучастия складывался и мир его поэзии:
...Отчего Вы не напишете ничего о себе? Как брат Ваш? — Опять событья развертываются совсем под боком у Вас, и очень за Вас боюсь и тревожусь. Той зимой, Дмитрий, что я Вас узнал, стало близко Ваше дело мне, и Ваша жизнь[44].
6 апреля 1920-го:
...А ужасная зима была здесь в Москве, Вы слыхали, наверное. Открылась она так. Жильцов из нижней квартиры погнал Изобразительный отдел вон; нас, в уваженье к отцу и ко мне, пощадили, выселять не стали. Вот мы и уступили им полквартиры, уплотнились.
Очень, очень рано, неожиданно рано выпал снег, в начале октября зима установилась полная. Я словно переродился и пошел дрова воровать у Ч. К., по соседству. Так постепенно с сажень натаскал. И еще кое-что в том же духе. — Видите, вот и я — советский стал.
Я к таким ужасам готовился, что год мне, против ожиданий, показался сносным и даже счастливым.
<...> Чем живу? <...>
Обычно, когда жилось хорошо, все настоящее было сплошь будущим, и помните, по временам все волненье наше проистекало от такого затеканья, засасыванья времени[45].
1 мая 1921 года:
...«Самый дорогой друг», — так назвали Вы меня, Дмитрий; спасибо; Вы не ошиблись, — но на что я Вам, если в самый существенный момент Ваших страданий или незадач Вы ограничились кратким извещением, иероглифически темным, и не спросили меня (Вам смешно это?) — но ведь этого не случилось — я крепко-крепко целую Вас и жду ответа немедленного и полного. Слышите, Дмитрий!
В 1924 году (19 октября) Пастернак, только что вернувшись из Ленинграда, где виделся с Осипом Мандельштамом, обратится к нему с взволнованным письмом:
...Что-то тут сделалось в мое отсутствие с Дмитрием Петровским. Он пишет что-то громадное, мало с кем встречается и при первом же моем звонке объявил мне, что не желает меня видеть. Надо знать Дмитрия так, как знаю его я, а также степень, давность и глубину нашей дружбы. Я понял, что причины этой перемены лежат где-то глубоко, и не только не обиделся, но даже и не огорчился, а как-то порадовался за его болезненным усилием воли проводимое одиночество. Я не обиделся. Он виделся с женой, его объясненья ее удовлетворили и показались достаточными и благородными. <...> Но этот крупный духовный подъем у Петровского, заставляющий его сторониться меня, совпадает с внешней стороны, объективно по смыслу и по времени с некоторой атмосферой холода и отчужденья, которые я тут застал. Говоря безотносительно, — она заслужена мной, я давно уже ничего не писал и притязать на ровное и постоянное внимание не вправе[47].
Странное поведение Петровского, грубо избегающего встреч с другом, рассматривается Пастернаком как знак общего охлаждения к нему жизненного пространства, которое не прощает поэту расчета, халтуры, отсутствия подлинного вдохновения. В грубости друга он ищет высокий метафизический смысл.
То горестное время описано Пастернаком в самом начале «Спекторского»:
«Друг отзывчивый и рьяный» — это Я. З. Черняк, работавший в журнале «Печать и революция», большевик, обожающий его поэзию.
Пастернак с некоторым восхищением смотрит на Петровского, который, видимо, был увлечен в тот момент своей героической прозой — «Повстанья», где описывал опасные приключения в петлюровском плену.