реклама
Бургер менюБургер меню

Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 50)

18

Крепко-накрепко Вас целую, милые товарищи. Ответьте.

Луговского били за то, что он не успел за новыми правилами игры, за то, что «не угадал», что революционный пафос сменяется имперско-патриотическим, и все, что было хорошо в 20-е годы, теперь вредно и опасно.

30 апреля. Афиногенов пишет в дневнике:

За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, — вообще нет в мире! За что все это?

Только за то, что я был несколько лет знаком с Ягодой. И считал это знакомство честью для себя, и равнялся по людям, которых видел там, и был совершенно уверен, что уж там, в доме Ягоды, не может быть никого, кто подвел бы политически или как-нибудь еще! <...> А кто, кто отказался бы от чести быть принятым у Ягоды? Фарисеи и лжецы все те, кто кричит теперь — распнись, кто смеется надо мной, моими искренними сомнениями и словами. <...> Неужели у нас можно судить человека и уничтожать его за то, что он не знал истинной сути комиссара внутренних дел, грозы всех чекистов, человека, который знал все про всех? <...> Неужели за то, что я знал Авербаха, не зная его сущности, меня надо распинать и кричать мне, что я протаскивал свои пьесы, дрянные и пошлые?

В тот же день Афиногенов делает запись о попытке самоубийства Белы Иллеша.

2 мая. Отпадение людей, — пишет Афиногенов. — Пустое пространство вокруг. Все напряглось до предела. Молчит телефон. Никто не решается снять трубку и позвонить, потому что вдруг да «уже»... Что — уже, никто пока не знает, каждый думает о своем, каждый боится за себя[335].

20 мая. Итак — исключен. Вчера на заседании партгруппы я выслушивал хлесткие унизительные слова. Фадеев с каменным лицом обзывал меня пошляком и мещанином, переродившимся буржуазным человеком и никудышным художником. Он говорил как непререкаемый авторитет, и непонятно было, откуда у него бралась совесть говорить все это? Разве только от сознания, что у самого все далеко не чисто и сейчас твердокаменностью своей надо поскорее отгородить себя от возможных подозрений и послаблений. Печально. И прежде всего для него печально как для человека и писателя... Пришел Сельвинский, с ним говорили с полчаса. Он утешал и ободрял. О себе он говорит: «Пушкин умер в 37 лет, Лермонтов тоже, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского»[336].

21 мая. Арест Тухачевского. Затем следуют аресты и других крупных военачальников. Вслед за этим редеют и ряды руководителей ЛОКАФа (Литературное объединение Красной армии и флота) и журнала «Знамя». Арестовывают военного писателя Роберта Эйдемана.

Афиногенов позже запишет в дневнике:

Говорят, Эйдемана взяли прямо с Московской конференции, прислали в президиум записочку — выйдите, товарищ, на минутку. Он вышел. А ему предъявили ордер и увезли. А наутро человек в кожаной тужурке пришел к Бутырской тюрьме, стал на колени и завопил: «Роберт Петрович не виноват, все это Тухачевский, я знаю, я все расскажу!» Это оказался сошедший с ума шофер Эйдемана[337].

Тухачевский уже через два дня стал давать признательные показания на следствии. В кабинет к следователю привели его 13-летнюю дочь, сказали, что будут мучить и истязать у него на глазах. Он согласился подписать все что угодно.

На тайном сталинском постановлении о применении пыток расписались все члены Политбюро, Молотов наложил резолюцию: «Бить, бить, бить. На допросах пытать».

Из всей редколлегии «Знамени» на свободе осталось четыре человека: Вишневский, Новиков-Прибой, Луговской и Исбах.

23 мая. Луговской пошел смотреть, как идет строительство его квартиры в Лаврушинском, видимо, будучи сильно нетрезв, подрался со сторожем, и в результате — обличительная заметка в «Литературной газете». Теперь понятно, что пил он особенно сильно в периоды самого острого страха.

28 мая. Елена Сергеевна с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым идут подавать заявление о квартире:

Сегодня днем была необыкновенно сильная, короткая гроза. Дождь лил с такой стремительностью, что казалось — за окнами туман. <...> Председатель правления Бобунов, который раньше бегал от нас, встретил как родных. Тут же показал список, в котором была фамилия Булгакова, говорил, что, конечно, мы имеем право на квартиру в Лаврушинском[338].

Это тот самый Бобунов, который в записке о поведении Луговского пишет несколькими днями ранее: «Постройком так же не заявлял об ударе кулаком, или избиении, а только о бестактности тов. Луговского по отношению к сторожу по невыполнении его требований — чего отрицать нельзя».

Вокруг живут герои Булгакова.

11 июня. В «Правде» опубликовано сообщение Прокуратуры Союза о предании суду Тухачевского, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова, Путны и Якира по делу об измене Родине. Процесс был закрытый. О том, что на нем происходило, вспоминал в книге «Люди. Годы. Жизнь» И. Эренбург. В начале 1938 года он был у В. Э. Мейерхольда:

Мы сидели и мирно разглядывали монографии Ренуара. Вдруг пришел друг Мейерхольда командарм I ранга И. П. Белов и в возбуждении стал рассказывать, как судили Тухачевского и его товарищей. «Они вот так сидели — напротив нас, Уборевич смотрел мне в глаза». Помню еще фразу Белова: «А завтра меня посадят на его место».

Мейерхольд и Белов будут арестованы по одному делу. Вдова Белова рассказывала Юлиану Семенову, что ее муж возвратился с процесса, выпил бутылку коньяка, не закусывая, и прошептал:

Такого ужаса в истории цивилизации не было. Они все сидели как мертвые... В крахмальных рубашках, в галстуках, тщательно выбритые, но совершенно нежизненные, понимаешь? Я даже усомнился — они ли это? А Ежов бегал за кулисами, все время подгонял: «Все и так ясно, скорее кончайте, чего тянете...»[339]

А. Безыменский писал в эти дни в газете:

Беспутных Путн фашистская орда, Гнусь Тухачевских, Корков и Якиров В огромный зал Советского суда Приведены без масок и мундиров.

В эти дни на дачу к Пастернакам приехал на машине Ставский, собирающий подписи писателей под обращением с требованием вынести смертный приговор военным. Как пишет Зинаида Николаевна, она первый раз видела Пастернака настолько рассвирепевшим; он набросился на посланника с криками о том, что не он давал этим людям жизнь и не ему ее отбирать. Ситуация осложнялась еще и тем, что Зинаида Николаевна была беременна и умоляла подписать обращение ради будущего ребенка. Однако поэт сказал: «Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет». Он сказал, что готов разделить участь погибших и погибающих. Ставский не мог решиться сообщить о бунте Пастернака наверх и пытался мирно «договориться» с ним, но все было тщетно. Его вызывали и к Павленко. «Боря отвечал, — вспоминала З. Н., — что дать подпись — значит самому у себя отнять жизнь, поэтому он предпочитает погибнуть от чужой руки»[340]. З. Н. не спала ночами, ожидая ареста, Пастернак же спал очень хорошо. Однако велико же было его потрясение, когда он увидел свою подпись рядом с другими. Он возмущался и даже написал письмо Сталину (о его содержании до сих пор не известно).

Поразительно, что исследователь гибели РККА в 1937–1939 годы О. Сувениров, размышляя о том, как быстро «сдавались» военные и губили собственных же товарищей, говорит о единственном мужественном человеке в то время, отказавшемся подписывать письмо с требованием вынести смертный приговор военным, — о Борисе Пастернаке. Но почему же все-таки Сталин оставил его в покое? Возможно, дело вовсе не в том, что он пожалел «юродивого». Просто крупные фигуры он использовал каждую в свое время. Так будет с Кольцовым, Ахматовой, Зощенко и другими. Возможно, однако, что до Пастернака просто не дошли руки.

28 июля. Целая компания — Луговской, Алигер, Симонов, Долматовский — снова выезжают в Баку.

Я живу как во сне, — пишет Луговской оттуда своей знакомой, — так скверно с нервами, так мучительно болит сердце. Об отдыхе думать не приходится. Хуже времени у меня не было. А мысли идут и идут, и хочется заснуть. Теперь, кажется, дела поворачиваются по-справедливому, и я начинаю это чувствовать, но я уже слишком устал[341].

В отличие от своих молодых учеников, которые все воспринимали как должное, Луговской угнетен. Его поколение ощущает удары очень остро, ведь они искренне следовали за всеми революционными и послереволюционными изменениями, старались объяснять все временными трудностями, но представить, что каждый может оказаться под ударом, было невыносимо.

Тень друга. Июнь — июль 1937 года

В те дни вы были всем, Что я любил и видел.

Летом 1936 года Пастернак пишет «летние стихи», посвященные друзьям Тициану Табидзе и Паоло Яшвили:

За прошлого порог Не вносят произвола. Давайте с первых строк Обнимемся, Паоло! Ни разу властью схем Я близких не обидел, В те дни вы были всем, Что я любил и видел.

Восьмого ноября 1936 года Табидзе отзовется на эти стихи в письме к Гольцеву:

...Вы знаете, Борис меня любит и, конечно, преувеличивает, хотя его мнение и его отзыв меня до глубины души трогает и окрыляет. Ведь сейчас так трудно услышать слово друга, а я Бориса обожаю. Пишет он также о своих «летних записках» и Вас выводит виновником, как будто неудачные стихи, но ведь лучше Вас никто не знает, что это живая история — и Борис всегда пишет замечательно. Приятно быть виновником таких вещей[342].