Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 38)
Депрессия вдруг проявляется совсем уже неожиданно, на время Пастернак становится словно «безумен».
Все началось с грузинского вечера в Ленинграде. Чуковский в дневниках пишет, что тот вечер проходил 12 февраля 1935 года. Там были все: Яшвили, Табидзе, Пастернак, Гольцев, Тихонов, Слонимский, Зощенко, Тынянов. Луговской выступил с речью. Пастернак читал стихи. Все аплодировали.
В Ленинград Пастернак взял с собой Зинаиду Николаевну. Она не видела города с 1917 года, была взволнована, показывала его грузинским друзьям. Вспомнился роман с кузеном (он был вдвое старше ее).
Как странно, что судьба забросила меня в ту самую гостиницу, — делилась она с Ниной Табидзе, своей близкой подругой, — куда я, пятнадцатилетняя девочка, приходила в институтском платье, под вуалью на свидание с Милитинским.
История потрясла подругу, и вскоре Зинаида Николаевна с изумлением узнала, что Нина Табидзе рассказала ее Пастернаку. С этого момента что-то словно ломается в его душе.
По приезде в Москву он заболел нервным расстройством — перестал спать, нормально жить, часто плакал и говорил о смерти. <...> Я не могла понять, — писала Зинаида Николаевна, — как может человек так мучиться из-за моего прошлого[262].
Парадокс в том, что он узнал о том романе от самой Зинаиды, когда они возвращались из Ирпеня, стояли в тамбуре, курили, и она, не предполагающая с ним связывать жизнь, как дальнему знакомому вдруг рассказала о тех свиданиях под вуалью. Потом он написал об этом к сестре в письме от 24 мая 1932 года:
Я тебе скажу, кто она <...> Если бы... ты в 15 лет полюбила бы Н. Скрябина и отдалась ему, и он был бы твоим двоюродным братом, 45 лет и женатым, с детьми; и он с тобой, институткой, сначала встречался бы в отдельных кабинетах, а потом снял тайную квартиру для свиданий и ты полуребенком три года была бы его любовницей, три эти года деля между этою тайной и приготовленьем уроков[263].
Далее он объяснял сестре, что Зина близка ему тем, что оплатила право суждения о жизни и о страданьях полной мерой.
Отчего же случился этот болезненный надрыв у Пастернака?
То, что Пастернак когда-то видел в Зинаиде Нейгауз как несомненное достоинство — «Так же чиста и свята при совершенной испорченности, так же радостна и мрачна», — ее зрелость, опытность, оборачивается вдруг своей противоположностью. Недаром даже в описании Зинаиды сестре, предлагая ей представить себя на ее месте, есть какой-то болезненный момент («ты полуребенком была бы его любовницей»); он и тогда мучился этим.
Возможно, его не оставляло чувство, что Зинаида Николаевна как женщина сгорела до срока. Власть прошлого всегда занимала Пастернака; в ленинградских рассказах жены подруге чувствовалось присутствие бывшего возлюбленного. Но он не упрекал ее.
Личные терзания Пастернака переплелись с неприятием того общественного места, которое ему уготовила власть. Его пытались сделать первым поэтом страны, зал на съезде встречал его появление овациями.
Он перестал нормально спать, есть. Врачи называли его болезнь психической астенией. Пребывание в санатории ему не помогало. И вдруг спустя год вновь звонок Поскребышева из приемной Сталина: его просят, от него требуют ехать в Париж на антифашистский конгресс. Пастернак сказал, что болен, ехать не может. Поскребышев настаивал: «А если бы была война и вас призвали — вы пошли бы?» — «Да, пошел бы. — «Считайте, что вас призвали». Ночью пришла машина, его повезли в ателье и сшили новый костюм.
Оскорбительно было еще то, что он столько раз просил отпустить его к родителям за границу, чтобы увидеться с ними. Но его не пускали. Он писал наверх, искал заступничества у Горького, но тот специально написал Ягоде, чтобы Пастернака не выпускали, потому что такие, как он, обязательно эмигрируют.
На антифашистский конгресс в Париже собрались не только немецкие эмигранты и французские литераторы, но и творческая интеллигенция из многих стран Европы. Приехала и советская делегация, но среди ее членов не было тех, кого знали, кого ждали.
Не довольствуясь присланными «декоративными» писателями, участники конгресса настаивали на приезде Бориса Пастернака и Исаака Бабеля. Прошел слух, что оба они арестованы, и антифашистский Конгресс грозил стать еще и антисталинским. Тогда-то наверху было принято срочное решение об их немедленном откомандировании за границу.
Пастернак всю дорогу мучил Бабеля жалобами, рассказывал, что болен, что не хотел ехать, что не верит в то, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах...
Они ехали туда через нацистский Берлин. За день до выезда он телеграфировал родителям, что остановится в Берлине на несколько часов и хотел бы с ними повидаться. Но родители никак не могли приехать из Мюнхена, где жили в доме сестры, и он встретился на станции в Берлине с сестрой Жоней и ее мужем.
«Можно мне бросить это на пол?» — Борис держал в руке билет, нерешительно глядя на меня. «Ну конечно, почему же нет?» — «Здесь так чисто всюду... и на улице. Так опрятно. Я подумал, я думаю, должно быть, это воспрещено...» Мы стояли с ним в большом холле одной из станций берлинской подземной дороги.
Они разговаривали, и вдруг он сказал ей:
«Знаешь, это мой долг перед Зиной — я должен написать о ней. <...> Прекрасной, дурно направленной. Красавица под вуалью в отдельных кабинетах ночных ресторанов. Кузен ее, гвардейский офицер, водит ее туда. Она, конечно, не в силах тому противиться. Она так была юна, так несказанно притягательна...»[264]
Жоня вспоминала, что ее это абсолютно потрясло: они столько лет не виделись, он не может ехать к родителям и вот теперь рассказывает ей сюжет какого-то бульварного романа. И только потом она поняла, что это было начало огромного замысла, который станет его главным романом.
При расставании муж сестры, банкир, объяснил Пастернаку, что будет с ними и с родителями-евреями в фашистской Германии, если тот позволит себе какие-либо резкие антифашистские высказывания на конгрессе. Они оставались здесь заложниками. Правда, у них были советские паспорта. Но они были евреи. Немцы внимательно слушали все речи выступавших на конгрессе. От того, что будет сказано Пастернаком, зависела жизнь его близких.
С этим напутствием Пастернак и оказался в Париже. На конгрессе он появился в предпоследний день его работы, 24 июня, на вечернем заседании, войдя в зал во время речи Тихонова. «Восторженные аплодисменты раздались не только после, но и до его речи, едва он открыл рот, прогудев нечто невнятное, я знал этот глухой звук, которым он прерывал себя, находясь в затруднении», — вспоминал Эренбург. Андре Мальро представил его: «Перед вами один из самых больших поэтов нашего времени» — и прочел пастернаковское «Так начинают».
Что же сказал Пастернак?
Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником[265].
Позже Пастернак перескажет английскому дипломату Исайе Берлину несколько иной текст:
Я выступил. Я сказал: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас — не организовывайтесь!»
Мне показалось, что они страшно удивились. Но что еще мог я сказать? Я думал, что у меня будут неприятности дома после этого, но никто никогда не упомянул об этом — ни тогда, ни теперь[266].
Потом он напишет родителям про все, что происходило с ним: «...жизнь стала, без вины моей, театром...»
Он не видит ни Парижа, ни обступивших его людей. В письме Зинаиде он говорит, как пугает его непонятная слава, что он в ужасе оттого, что его рисуют и фотографируют.
Я... этого письма не могу кончить никак. Все время то приступы слабости (головокруженье), то — люди. И сейчас, например, в моей комнате сидят дочь Мар. Цветаевой и ее отец, и они сами предложили мне продолжать писать письмо, за которым меня застали. <...>
Здесь я часто встречался с Замятиным и его женой, с художником Ларионовым и Натальей Гончаровой, с Ю. Анненковым, с Цветаевой, с Эренбургом и Савичами, еще больше мытарили и теребили меня французы[267].
Он пишет в присутствии Ариадны и Сергея Эфронов Зинаиде Николаевне нечто невероятное:
Если для чего-либо я сел писать тебе, то только с одной целью: чтобы сказать несколько слов о тебе. Ты единственно живое и дорогое для меня на всем свете. Все мне тут безразличны. Более того: я даже не видал родителей. Они были в Мюнхене, когда я проезжал через Берлин, и для встречи со мной приехала одна старшая сестра с мужем, а со стариками я говорил по телефону. Я обещал им, что на обратном пути заеду в Мюнхен и там остановлюсь на неделю, и вот видишь, как легко изменяю своему слову, нисколько об этом не думая. Зато ты все. Ты жизнь. Ты именно все правдивое, хорошее и действительное (невыдуманное), что я знал на свете[268].