Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 22)
Интонация этого монолога поразительно совпадает с интонацией письма Викентия Вересаева, направленного правительству против цензуры:
Общий стон стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть самими собою, нашу художественную совесть все время насилуют, наше творчество все больше становится двухэтажным; одно пишем для себя, другое — для печати. В этом — огромнейшая беда литературы, и она может стать непоправимой: такое систематическое насилование художественной совести даром не проходит. Такое систематическое равнение писателей под один ранжир не проходит даром для литературы. Что же говорить о художниках, идеологически чуждых правящей партии. Несмотря на эту чуждость, нормально ли, чтобы они молчали? А молчат такие крупные художники слова, как Ф. Соллогуб, Макс. Волошин, А. Ахматова. Жутко сказать, но если бы сейчас у нас явился Достоевский <...> то и ему пришлось бы складывать в свой письменный стол одну за другой рукописи своих романов с запретительным штемпелем Главлита[136].
Просители, пришедшие к главному герою пьесы, не очень симпатичны. Эрдман вслед за Олешей, Ильфом и Петровым смеется над жалкой, слабой, не уверенной в себе интеллигенцией. И соединяет в один тип интеллигентов и обывателей, интеллигентов и мещан, что придает пьесе весьма двусмысленное звучание.
Не случайно Н. Я. Мандельштам спустя годы напишет об Эрдмане как о человеке, незаметно соскочившем в своей сатире на карикатуру над «мягкотелыми», «ничтожными», как их называли тогда, интеллигентами, хотя, по сути, они были единственными, кто защищал гуманистические идеалы еще с народнических времен.
Многие современники увидели в этом фигу в кармане, что, похоже, разглядела и власть, поэтому пьесу не пропускают. Возможно, роковую роль сыграл и год написания пьесы. Если в 1927 или 1928 году сатира еще проскакивает, чему есть множество примеров, то в 1929-м такого рода произведения не только невозможны в печати, но уже и опасны для автора.
Однако пьеса не была только сатирой, она в своем развитии движется к той высшей точке, когда Подсекальников вдруг начинает говорить на языке трагедии. Трагедии маленького человека: Евгения из «Медного всадника», Акакия Акакиевича. Он говорит о том, что смерть освободит его от страха. Что он не боится ни власти, ни Кремля, потому что смерть делает его неуязвимым.
Подсекальников. <...> Дарвин нам доказал на языке сухих цифр, что человек есть клетка. <...> И томится в этой клетке душа. Вы стреляете, разбиваете выстрелом клетку, и тогда из нее вылетает душа. Вылетает. Летит. Ну, конечно, летит и кричит: «Осанна! Осанна!» Ну, конечно, ее подзывает Бог. Спрашивает: «Ты чья?» — «Подсекальникова». — «Ты страдала?» — «Я страдала».
Пьесу хотел ставить Мейерхольд, за нее боролся Станиславский. В воспоминаниях о чтении «Самоубийцы» говорится, что на читке у Станиславского вся труппа хохотала, обливаясь слезами. Но страшно становится от этого хохота.
В 1929 году Эрдмана пригласили на квартиру Луначарского, где он читал пьесу. Присутствовали члены правительства: Пятаков, Радек, Ворошилов. Не смеялся никто. Все выслушали и, мрачно попрощавшись, ушли. Луначарский на прощанье сказал Эрдману, что он написал гениальную пьесу, но, пока он нарком культуры, ее не поставят никогда.
Чем же задел Эрдман власть? Тем, что показал: в Советской России остался единственный способ сопротивления — самоубийство.
Собственно, пьеса была и развитием одной из тем повести Олеши «Зависть», написанной в 1927 году.
— Хотя бы взять и сделать так: покончить с собой. Самоубийство без всякой причины. Из озорства. Чтобы показать, что каждый имеет право распоряжаться собой. Даже теперь. Повеситься у вас под подъездом.
— Повесьтесь лучше под подъездом ВСНХ, на Варварской площади, ныне Ногина. Там громадная арка. Видали? Там получится эффектно.
К несчастью, Эрдман увидел свое собственное будущее. Подсекальников так и не решается совершить самоубийство. А Эрдман после ареста в 1932 году и ссылки никогда больше не писал пьес. Он выбрал жизнь...
Смерть Маяковского
В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном в 1956 году, Пастернак размышлял о самоубийствах близких ему людей, тех, которые во многом определили движение его судьбы. Думал об этом не только с болью и состраданием, а с чувством причастности к жизненным положениям, которые настигали и его тоже.
Приходя к мысли о самоубийстве, — писал Пастернак, — ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. <...> Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась. Может быть, в заключение убивают себя не из верности принятому решению, а из нестерпимости этой тоски, неведомо кому принадлежащей, этого страдания в отсутствие страдающего, этого пустого, не заполненного продолжающейся жизнью ожидания.
Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие[137].
Вопросы о причинах смерти Маяковского захватили в это время не только литературную, но всю более-менее читающую публику. Все помнили, как презрительно он отозвался на смерть Есенина, насколько это было невозможно для него, но он совершил невозможное. Кроме того, самоубийство было жестом, поступком поэта, которым он обращался с последним посланием к обществу; все чувствовали, что дело было вовсе не в «любовной лодке, разбившейся о быт», а в чем-то другом. Но в чем же?
Пастернак понимает этот знак, и не случайно, что главный герой его романа Юрий Живаго, альтер эго поэта, умирает в 1929 году. Он не может перейти через разлом времени и остается в мире прежних и понятных для себя правил.
Как ни странно, но и Маяковский — создатель советского «проекта», его вдохновенный автор и демиург — не смог перешагнуть в этот новый мир. И очень показательно, что никто из представителей партийной и государственной элиты на открытие выставки «20 лет работы» не явился. Нужно ли ему было их признание? Нет, но он не мог пережить, что эти ничтожные люди оттолкнули его. И слова Пастернака о том, что он застрелился из самолюбия, из гордости, были по-своему точны.
Ольга, жена поэта Владимира Силлова, вспоминала:
Протягиваю руку к трубке. Узнаю голос Бориса Пастернака. Задыхаясь, он бросает в трубку: «Оля, сегодня утром застрелился Маяковский. Я жду вас у ворот дома в Лубянском проезде. Приезжайте!»
Я срываюсь с места. Обо всем забываю, кроме этого ужаса. Мчусь туда, где случилось непоправимое. Не помню, как добрались до указанного места. Пастернак у ворот. Бледный. Ссутулившийся. Лицо в слезах; сказал: «Ждите меня на лестнице. Я пойду наверх, узнаю, где он будет».
Я стояла на лестнице, вдавившись спиной в стену, когда мимо меня пронесли носилки, наглухо закрытые каким-то одеялом. Господи! Ведь это пронесли то, что еще сегодня утром было Володей Маяковским!.. Вслед за носилками шел понурый Пастернак. Подхватил меня, и мы выбежали из дома[138].
Луговской с Тихоновым находились в момент смерти Маяковского в туркестанских степях, и весть эта была для них, как они вспоминали, ужасна.
Из Москвы Луговскому пришло письмо от поклонницы:
На меня со стенки смотрят глаза Маяковского.
Живые глаза.
А в клубе под черным щитом лежал другой и незнакомый.
Он лежал против эстрады.
С этой эстрады он читал свое последнее «Во весь голос».
Я долго не могла понять, что он в самом деле мертвый.
Я отчаянно ревела 14-го вечером в комнате Маяковского в Гендриковом переулке.
Ведь это совершенно немыслимо — видеть мертвого Маяковского.
Но только в день похорон я поняла, что он в самом деле умер.
Я стояла в почетном карауле в ногах у гроба и смотрела ему в лицо.
Лицо было чужое и странное. Руки, розы — все это относилось не к нему.
Это уже было мертвое.
Но на меня по-живому взглянули стальные подковки на носках ботинок.
Они были потершиеся и старые.
Я думала — подковки никогда больше не прикоснутся к земле.
Никогда.
И в этом я увидела смерть.
Я ее почувствовала через эти подковки.
Неприятно, что после смерти так много ненужного говорят о Маяковском[139].
Прощание с поколением
Что-то происходит со временем. Художники отчетливо это понимают. Время словно завертелось на месте, засасывая туда все больше людей. Еще в 1925 году А. Белый в письме Иванову-Разумнику писал: «...со временем что-то неладное: летели, ускоряясь, времена: и вдруг — стоп: будто стало: будто нет движения. <...> Линейно — время оборвалось; началась какая-то другая временная циркуляция...»[140]
Поколение, сформировавшееся до революции (С. Парнок, М. Волошин, А. Белый, М. Булгаков), видимо, надеялось на вменяемость власти, на ее очеловечивание, но этого не произошло, и в новом мире жестокого абсурда прижились немногие.
В начале 30-х годов не стало С. Парнок, М. Волошина, А. Белого. О смерти последнего поэт Бенедикт Лившиц написал поэту М. Зенкевичу пронзительные слова:
И тем не менее — ни одна из смертей последнего времени не впечатляла меня так сильно, как эта смерть. Оборвалась эпоха, с которой мы были — хотим ли мы это признать или нет, безразлично — тесно связаны. Обнажилась пропасть, куда ступить настает уже наш черед. Пробовали Вы подсчитать, сколько людей из нашего с вами литературного и близкого к литературе окружения умерло за последнее десятилетие? Я произвел впервые этот подсчет. 20 человек, из них 9 — старшего поколения, 1 (Есенин) моложе нас, остальные — наши сверстники. Удручающая арифметика! Никчемная цифирь, скажете вы? Дело не в возрасте, а в гормонах, в воле к жизни, в физиологическом отборе? Быть может, быть может, а все-таки пропасть обнажена, и огромный кусок, целый пласт нашего прошлого рухнул в эту бездну.