Наталья Громова – Блокадные после (страница 3)
Подобное же ощущение травматической материальности мы обнаруживаем в статье Валерия Шубинского о философе Якове Друскине. Здесь рассказывается о переходе в послеблокадное состояние, o выходе из блокады одного из самых причудливых блокадных свидетелей. Его иронический отчет о невозможной роскоши тыловой жизни тем пронзительнее, что Друскин представляется нам существом очень далеким от быта. В письме возлюбленной всей своей жизни (еще находящейся в осажденном городе) Друскин с горькой, жалкой (само)иронией описывает «наслаждения» жизни в эвакуации:
«Здесь же – ряд неожиданностей: во-первых, ванна. Помните ли вы, что это? Это большая посудина, наполненная водой, не очень чистой, но горячей. Если ты не очень брезглив, влезаешь в нее и лежишь, сколько тебе нравится… Вторая приятная неожиданность – отдельная палата… В-третьих, кровать с матрасом и двумя кусками белой материи, между которыми я лежу – вы не поверите – раздетый. Но что вам писать, вы все равно не поверите, что человек может лежать в кровати, в тепле, да еще раздетый, да между двумя (2) кусками материи, за каждый из которых мне давали летом по 1 1/2 кг топленого масла, а теперь уже не дают. В-четвертых, рядом с моей палатой есть дежурный покой и там есть лампа, и, возможно, что мне разрешат читать и заниматься вечером при лампе. Но вы, конечно, скажете, что я опять вру, и нет никакой лампы и никакого керосина и что в 5 часов, когда стемнеет, люди ложатся на пол, прикрываются одеялом и пальто, и, ворочаясь с боку на бок, с нетерпением ждут утра, так же как днем с нетерпением ждешь ночи. В-пятых, мне здесь дали вкусный обед из двух блюд: суп овощной и на второе – овощи, и то и другое с солью. Но я уже вижу, что вы сердитесь, считая, что я окончательно заврался…»
Однако парадоксально наслаждение матрасом и маслом постепенно сменяется у Друскина тяжким состоянием, похожим на то, что описывает Гинзбург. Невероятная блокадная интенсивность бытия и сознания угасают: «У меня сейчас какое-то глупое настроение, не плохое и не хорошее, а странное и скорее отвратительное. То, что я писал, кончилось, и осталась пустота […]»
Послеблокадный момент, промежуток, как уже отмечалось, описывается несколькими нашими протагонистами не только как момент облегчения, освобождения, но и как момент эмоционального спада и тревоги, период «пустоты»: блокадное «после» полно сумрака и неясности. Так, воссоздавая образ блокадного «после», Валерий Дымшиц предлагает интерпретацию цикла литографий Анатолия Каплана, посвященных облику города в переходный период. Этот тревожный, темный, пытающийся прийти в себя город также кажется очень близким словесным поискам Шварца и Гинзбург. Авторы находятся в поисках аллегории. Блокадное «после» темно, смутно, еще ничего не видно.
Возвращаясь к идее Ханны Арендт о «после» как (историческом) разрыве, как пространстве пустоты и рассматривая работы Каплана, можно добавить: это исторический разрыв, пустота, наполненная тьмой, в ней, из нее еще не видно будущего, все подчинено трудной памяти о прошлом.
3. Место для памятника:
на подступах блокадной памяти
В рассказе «Место для памятника» Даниил Гранин описывает встречу в Ленинграде 1950-х, где к партийному функционеру приходит ученый и сообщает о своем будущем величии, в доказательство чего он приносит фотографию той площади города в будущем, где ему будет поставлен памятник. Возмущенный функционер делает все, чтобы изменить ход истории. В этом блеклом, осторожном, но не лишенном обаятельной наблюдательности повествовании (например, расстроенный функционер ищет утешения в баре шампанских вин) меня привлекло изображение идеи о том, как можно манипулировать памятью и как она оказывается связана одновременно с прошлым, настоящим и будущим.
Блокадное после начинается уже
Автор одного из самых важных блокадных гибридных дневников, сочетавших текст и изображение, архитектор Александр Никольский пишет, сидя в эрмитажном подвале-бомбоубежище в своем дневнике от 22 января 1942 года: «Я твердо верю в скорое снятие осады и начал думать о проекте триумфальных арок для встречи героев/войск, освободивших Ленинград. Специалист должен быть готов всегда…»[11]
В своей статье о проектах блокадного памятника Вадим Басс представляет разные версии «архитектуры памяти» – в данной статье предложены только две версии, и важно, что обе задумываются уже во время блокады, как пишут авторы проекта:
«Идея создания такого памятника возникла у нас еще в 1942 году, в условиях блокадной зимы в Ленинграде, когда мы носили военную форму и, как тысячи других наших сограждан, находясь на краю смерти от голода, вражеских обстрелов и бомбардировок, мечтали о светлых, радостных дня победы, – днях, которые должны возвратить счастливую жизнь миллионам…».
В то время как Басс изучает проблему памятников блокадному «после», Алексей Павловский пишет о чем-то менее «бронзовом», гораздо более хрупком, уязвимом.
В его статье поднимается вопрос о человеке блокадного после в попытке рассказать себя: в дневнике Милы Аниной происходит попытка рассказать, как человек переживший блокаду, чувствует себя в мире, в котором блокады как бы «не было» и памяти о ней нет места, из которого память вычеркнута: остался стыд и одиночество выжившего. Невыносимо читать, как последствия дистрофии вызывают непонимание, отчуждение, издевательство среди одноклассников Милы, не переживших блокаду: «Жестокость сверстников, дразнящих выжившую в блокадной Ленинграде девочку «дохленькой», заставляет Анину проводить границу в собственном классе между теми, кто «знал голод» и «не знал». Описывая свою школьную жизнь перед концом войны (девочке тогда было около десяти лет), Мила вспоминает, как физически больно ей было просто
Не смотря на возникновение памятников, живая, неофициальная послеблокадная память оказалась непрошенной и невысказанной в официальном мире послеблокадного города. Здесь мне представляется нужным вернуться к, возможно, главному, самому «очевидному» блокадному «после», не затронутому в нашем сборнике напрямую: с 1946 года до смерти Сталина, по сложному сплетению политических интриг велась кампания, которая воспринималась городом тогда (и легендарно воспринимается по/сейчас), как наказание города
Были жестоко «наказаны» самые разные институции, также наказанию подверглась явления символические, например писательская слава города: в первую очередь речь идет о кампании против ленинградских журналов, против Зощенко и Ахматовой (при этом наказание парадоксально обошло ту же Берггольц).
То, что «Ленинградское дело» воспринималось в городе как явление политического наказания и символического возмездия одновременно, из синхронных источников понять не просто, так как их мало: кто бы тогда осмелился открыто писать об этом? Где искать формы культурной репрезентации блокадного дела? Они странны, глухи, опосредованы: перед нами возникают палимпсесты и сложные кодировки смыслов.
Возьмем, например, текст Ахматовой «Приморский Парк Победы» (1950):
Стихотворение Ахматовой написано как часть «сталинского» цикла, задуманного ею в надежде (не оправдавшейся) на облегчение участи сына, Льва Гумилева, вновь арестованного во время послевоенных чисток ленинградской интеллигенции.
Ахматова, сама ставшая одной из наиболее видимых жертв этой кампании, пишет стихи во славу «советского Ленинграда» и его процедур памяти, она пишет о Парке Победы на севере города. Материя этого стиха замечательна: он, очевидно, сшит прежде всего из «Медного всадника», это своего рода центон[12].