18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Наталья Горбаневская – Мой Милош (страница 22)

18

И бывал, несомненно, чудесно спасен, за что обетовал благодарность Богу, то есть тот ужас и меня посетил.

Он слышит голоса, но не понимает этих криков, молитв, проклятий, гимнов, избравших его медиумом. Он хотел бы знать, кем был, и не знает. Хотел бы быть един, а есть – внутренне противоречивое множество, которое радует его лишь чуть-чуть, а больше смущает. Он помнит палатки Красного Креста над озером в местности Вышки (и не мог бы назвать их по-польски, раз тогда не знал слóва). Помнит воду, вычерпываемую из лодки, большие серые волны и словно выныривающую из них деревенскую церковь. Он думает о том, 1916 годе и о своей хорошенькой двоюродной сестричке Эле в форме сестрицы, как она, только что обручившись с красавцем-офицером, объезжает с ним верхом сотни верст прифронтовой полосы. А мамочка его, завернувшись в шаль, сидит перед камином в сумерки с нашим паном Некрашем, которого знает со студенческих лет в Риге, и его погоны блестят. Он лез в их разговоры, но теперь сидит тихонько и вглядывается в синие огоньки, потому что мама сказала: если долго глядеть, увидишь там, как едет смешной человечек с трубкой.

Что делать нам с дитятей женщины? вопрошают силы, Пролетая над землей. Пушечные дула Прыгают в откате. И опять. А там равнина, Полыханьями полна, бегущим муравейником. В парке над рекой госпитальные палатки Около шпалер, клумб и огорода. А теперь в галоп. Вуаль сестрицы вьется, Вихрем карий конь, пожниво, овраги. Бородатые солдаты сталкивают лодку. Открывается за дымом посеченный бор. Знанье наше не безбрежно, воздыхают силы. Боль их познаём мы, но не сострадаем. Мы, под облаками, чтим одно величье, Матери смиренье, Сути, девственной Земли. И чтó нам их жизни, чтó нам умиранье? На карачках ползут из землянки. Светает. На льдистой заре, вдалеке, бронепоезд.

Он идет, да не путем-дорогой, побираясь ради Бога, а всего лишь комнатами, в которых кипит, сверкает, меняется цвет и звук единожды рожденных форм. Здесь артель кобзарей, взятых в средневековой деревушке, по травянистому склону взбирается на ровное место, откуда пойдут приготовления к атаке, тут Вилия так разлилась, что дошла до ступеней собора, и под резким апрельским солнцем зелено-бело-голубые полосатые лодки увиваются возле колокольни, а там мальчишки, собирая малину, наткнулись на заросшее кладбище с именами Фауст, Гильдебранд. Воистину, чтó нам их жизни, чтó нам умиранье.

Дамы Двадцатого Года, поившие нас какао. Растите во славу Польши, рыцарята наши, орлята! Алый ворот застегнут под горло, наши уланы въезжают от Острой Брамы. Дамы из Общества Полек, дамы из ПеОВе. Отвозил я в музей эти фраки с серебряной искрой, Табакерки ораторов депутатских палат. Копыта першеронов стучали по асфальту. Запахом гнили несло от улиц пустых. Попивали мы себе спирт, мы, возницы.

«Мать воспоминанья, любовь любови». От автобуса Владек вез его двуколкой, «докартом», и никто там не додумался, что название это значит dog-cart. Шоссе с выбоинами, совершенно пустое, на продуваемой безлесной высоте, внизу справа озерко, дальше протока: здесь улегшийся в зеленых полях глазок воды, там широкое мерцающее пространство меж холмов, покрытых ледниковыми валунами, заросших можжевельником. Белое пятнышко чомги посреди рябящего сияния. Они свернули проселком налево, туда, где виднелось еще одно озеро, и ложбинкой проехали через деревню, потом снова под гору, в лес, сосны и елки с подлеском орешника, и лесом почти до самого дома.

– Кто же обвинит в неточности, кто распознает места и людей? Всё в моей полной власти, всё там теперь принадлежит одному лишь человеку, что некогда, виленским школьником, был привезен сюда в двуколке. И либо захочет, либо нет, сказать, кто был, например, Владек и что до Первой мировой войны изучал он инженерное дело в Карлсруэ, или кто была тетя Флорентина и что еще в ее молодости лес нетронутый, девственная пуща, стенкой стоял на трех километрах горбов и впадин между этим и тем, огромным озером, и что она-то и собирала эти французские романы в желтых обложках: Бурже, Жид, Доде. Что выбрать, а о чем умолчать, моя воля, и командует мною лишь неприязнь к фантазированию, как если бы я верил, будто можно воистину восстановить то, что было. И почему Флорентина? Трудно приходит новое знание: что теперь можно обращаться к ней на «ты», хотя тогда я ни за что не осмелился бы, и что она не старая дама, а барышня, и ребенок, и всё одновременно. Что мне до нее, в корсете и турнюре, непредставимой в плотских потребностях, вывозившей дочерей в Варшаву, Париж, Венецию и Биарриц? И, тем не менее, как раз мысль о ней заводила меня в удельное княжество чистой эмпирии. О том, как она всё наладила: не эконом и не прислуга, дочери встают с рассветом, высокие сапоги, кожухи, в конюшню, в хлев, отправляют челядь на работы, зимой до вечера присматривают за молотьбой. А три месяца в году не усадьба, а пансионат для дачников, на кухне у Катречки огонь не угасает с четырех утра до ночи, и Владек часами колошматит по клавишам пианино, а они, те гости, что платят, – танцуют. Еще и молчаливую перемену нравов надо было принять, безразличие к тому, с венцом дочери заводят мужчин или без венца, и что, кроме Владека, живет то Ежи, то еще кто. Всё было как было, невысказанное, так что вынужденно воцарявшаяся привычность обращала любой принцип и требование в человеческую выдумку, терявшую силу без «нет» и «да». В костел не ездили, изредка разве, ради Флорентины. И она, с двумя не слишком правоверными дочками, была моей скрытой идеей об условности вер и убеждений, которые не могут устоять перед ходом вещей.

В сущности, почему бы ему, ткущему этот монолог, не было довольно того, что познал он там? Тогда он думал, что оказался там случайно и на время, что это лишь предисловие к чему-то, но и позже никогда не было ничего, кроме предисловия и на время.

Тот матерьял косматый, чуть не войлок, в течение целого века шел на шитье шлафроков, и не поймешь, конец ли это или начало двадцатого века, если та, что в зеркало смотрит, его лоскуток откинет ослепительно-желтый над розово-бронзовой грудью. И щетка в ее руке не изменила формы, и оконная рама возможна когда угодно, как и вид из окна на сгибаемый ветром ясенник. И кто же она, в этом едином теле пребывающая, и в единой минуте? И кем на самом деле увидена тут она, если отнято у нее даже имя? Ее кожа ни для кого, если в третьем лице, ее нежнейшей кожи нету в третьем лице. А вот и туча налетает из-за крон, медным сияньем обведенная, и всё это сгущается, и замирает, и затмевает свет. Северная заря, пенье жнецов заозерных. Еле видные вдалеке, последние вяжут снопы. Что за право воображать их возвращенье в деревню, как садятся у очагов, и варят, и режут хлеб, или отцов их по избам до изобретенья трубы, когда каждая крыша дымилась, словно в пожар, или всю эту землю прежде, чем пошла на добычу ветрам, тихой, с глазами озер, с нетронутым бором? И что за право гадать о грядущих рассветах над эшелоном этапным или сном журавлей на башнях? Назначать себя богом, который заглядывает в их окна, мотает головой, отходит с жалостью многознанья? Ты, молодой охотник, лучше лодку столкни на глубины, подбери убитую утку до темноты.

В ночном вагоне пустого поезда, громыхающего через поля, через леса, молодой человек, я прежний, необъяснимо со мною тождественный, поджимает ноги на жесткой полке, потому что в вагоне холодно, и сквозь дрему слышит щёлк переездов, эхо мостов, такты пролетов, свист паровоза. Просыпается, протирает глаза и видит выше проносящихся кострубатых сосен сизые просторы, в которых горит, низко, одна кровавая звезда.