Наталия Репина – Пролог (страница 38)
– А чья, чья вставка? – вертит бумажку Сереброва.
– Наша. Несколько художников, мы объединились…
– Элий? – спрашивает Княжинская.
Половнев кивает.
– У меня там всего одна картина, правда. Но выставка интересная. Вот у меня два… – Он выдергивает из рук Серебровой бумажку, вторая по-прежнему у него в руке: – Вот, они, каждый на два лица. Я подумал, кто-то вдвоем, а кто-то, может, захочет взять…
– А если нам каждому есть кого взять? – с вызовом говорит Княжинская. Она здорово зла: наверное, он совсем не писал.
– Я буду на входе, – смиренно говорит Половнев. – Это все решаемо. Только открытие вечером, в пять, такое дело.
– Сегодня? – это Регина в ужасе. Сегодня никак нельзя прогулять, сегодня коллоквиум. Да что она говорит – прогуляет все на свете!
– Нет-нет, это в субботу, послезавтра.
– Большая Коммунистическая?
– Да, Дом учителя, почти у Таганской площади.
Какие прекрасные и важные слова: дом, учитель, коммунистический.
Княжинская пошла с Серебровой, Регине достался билет на двоих. Раньше она взяла бы Машу, но теперь Маша не пойдет. Пусть пропадает второе лицо.
На открытие она опоздала. Хотела прийти раньше, но закопалась, подшивая новую юбку: она задумала на выставку новую юбку и очень удачно отхватила на рынке отрез у одной старушки. Материал был серый в клеточку, очень милый, она решила делать юбку в складочку, на этом чуть не погорела, потому что не сумела правильно рассчитать, и все складочки выходили разной глубины. Пока подгоняла, пока, с трудом проталкивая медным наперстком иглу, пришивала пояс – уже было утро субботы. Раньше никак было невозможно сделать: в пятницу в институте было собрание.
Слухи о собрании ходили, но какие-то смутные: якобы на очередном съезде партии сделали доклад, якобы про Сталина, и в этом докладе его осуждали. Любопытно было бы узнать подробности, но комсорги многозначительно молчали, как будто знали больше, чем остальные, но не имели права говорить. И вот несколько дней назад разнесся слух, что комсорга института вызывали в райком, и стало понятно, что после этого уж точно что-то будет.
В пятницу состоялось комсомольское собрание института. Давка была страшная: все факультеты, дневники и вечерники – актовый зал не мог вместить и половины. Сидели по двое на сиденье, стояли в проходах, сгрудились в дверях.
Говорил комсорг тем не менее в полной тишине. Было слышно каждое слово. И среди потока этих привычных слов, которые давно воспринимались как звуковой фон, пробивались новые, непривычные сочетания: «нарушение социалистической законности», «культ личности», «репрессии».
Регина никогда не интересовалась политикой. Дома не говорили на эту тему. Ее семья, как и тысячи, миллионы других, была той обычной русской семьей, которая не имела никаких симпатий и убеждений, а просто жила и выживала в тех условиях, которые предлагала история. Они плыли по течению, единым потоком, любили то же, что и все – вернее, не любили, а принимали как положенное, как их предки принимали, не рассуждая особо, Бога и царя-батюшку. Пришло время – и они, не мудрствуя лукаво, согласились с кумирством Сталина, и считали, что любят Сталина, только боялись его больше остальных. Их собственные неприхотливые желания и потребности пробивались сквозь толщу революций и войн, притеснений и репрессий, как упрямые растеньица, выживающие в разломах асфальта или на крышах разрушенных строений. Когда Сталин умер, Регина плакала вместе со всеми, и плач этот был плачем по утраченному кумиру и выражением страха перед переменами. Какими бы ни были эти перемены – они в первую очередь были утратой стабильности, даже тяжелой и непригодной для жизни.
И вот теперь выяснялось – если продраться через поток советских эвфемизмов – что кумир был чудовищем и что жизнь при нем была неправильной жизнью, и опять хотелось плакать, что она была так бессовестно обманута, и то, что она считала своим прошлым, у нее на глазах принимает иные очертания. А кто же она в этих новых очертаниях и должны ли быть переосмыслены и ее очертания в этом новом прошлом – то неведомо.
Когда комсорг наконец замолчал, тишина сменилась сильнейшим шумом. Больше никаких ораторов слушать не стали – предостаточно и этого. Все отмерли, задвигались, зашумели, заговорили. Регина тоже поднялась со своего места, но ни с кем не заговаривала, да и к ней никто не обращался. Она была растерянна и не понимала, что теперь дальше делать. Идти домой? Но как же можно теперь, после всего этого, вот так просто встать и пойти домой? Но что делать? Она поискала глазами Машу. Та, с огромным животом – рожать надо было буквально на днях, неуклюже пробиралась к выходу, и ее опекал бледный, взмокший Володя – судьба его отца, известного партийными прославлениями, в том числе и Сталина, теперь была под вопросом. Регина не успела задуматься о том, как он пробрался на их собрание и было ли подобное в МГУ, как различила и хохочущую злорадно, победительно, почти в истерике Катю, и бледную Фиру, которая молча, с трясущимися губами шла через кричащую возбужденную толпу.
Но когда она выбралась на улицу и увидела, как ярко блестит солнце, отражаясь в лужах и окнах домов, услышала звучную капель, вдохнула влажный воздух, то подумала, что в сущности-то все замечательно складывается. Чудовище осталось в прошлом, а теперь начинается другая жизнь, и раз на съезде коммунистической партии этому прошлому вынесли такой приговор, значит, уж наверняка ничего подобного не повторится, впереди ждет много нового, хорошего, и можно смотреть в будущее с надеждой и ожиданием. Потом она вспомнила про отрез на юбку и заспешила домой, больше уже не думая ни о развенчанном чудовище, ни о том, что Машу она теперь, наверное, увидит очень и очень нескоро.
Она шила всю ночь, а к утру не выдержала и заснула, случайно. Опомнилась в два часа дня. В три самое позднее надо было выходить, хорошо еще догадалась в ночи накрутить волосы. Подхватила на живую нитку подол, расчесала вялые локоны и, подумав, уже на бегу, все-таки одолжила у Верки тушь.
– Дай, – сказала Верка, оценив ситуацию.
Подвела Регину к окну, повернула к свету.
– Глаза закрой. Да не зажмуривай, закрой просто.
Поплевала в тушь, сделала ей ресницы.
– Красотка.
Она хлопнула Регину по попе, но тут же поспешно одернула подол. Что-то треснуло.
– Ой! – Регина схватилась за юбку, осмотрела. Вроде ничего.
– А то целовать не будут, – извиняющимся тоном сказала Верка.
– Юбка нормально? – Регина покрутилась.
– Высший класс.
И она помчалась.
Влетела в Дом учителя только без четверти шесть – отменили электричку. Гости разбрелись по картинам. Зал был один, но работ довольно много, висело все плотно. Регина стала искать глазами Половнева, но почему-то не видела ни его, ни Княжинскую с Серебровой, хотя они явно должны были быть. Тогда она подошла к картинам.
Она решила не выискивать, читая подписи, ту самую единственную картину Половнева, а попытаться догадаться самостоятельно. Поэтому медленно пошла вдоль стены, рассматривая картины и останавливаясь, если приходилось подождать, когда какие-нибудь затылки застревали перед ней, пританцовывая – шаг к картине, носом в полотно, два шага назад, голову откинуть – или обмениваясь короткими репликами.
Картины были странные, в большинстве своем совсем не походившие на то, что висело в залах Третьяковки. Если на них и были узнаваемые предметы или люди, то пропорции их фигур были искажены, а цвета противоестественны. На многих же картинах и вовсе было что-то – не пейзажи, натюрморты или портреты – а цветовые пятна, ломаные линии, абстракции. Регина вспомнила, как Половнев как-то принес в редакцию маленький альбомчик, зарубежное издание. Фамилия художника была смешная, как глагол в прошедшем времени – Шагал, и его рассматривали очень осторожно, практически под столом, оглядываясь на звуки приближающихся за дверью шагов. Регина запомнила художника, потому что Половнев очень им восхищался, особенно одной картиной, про которую сказал: «Никогда не думал, что можно передать румянец страсти зеленым цветом». Ей же больше понравилась другая, где два человека, мужчина и женщина, летели в небе, а под ними был маленький городок, практически село, с одинокой бородатой фигуркой и маленьким козликом. Мужчина и женщина обнимались, летя в воздухе, и это было странно и очень нежно, хотя и немного обреченно. Вот сегодняшние картины чем-то напоминали того Шагала, не манерой или стилем, но, как ей показалось, сутью.
Она задумалась, стоит ли об этом сказать Половневу, если он спросит ее впечатление от выставки, и отвлеклась от картин. Спустя некоторое время она поймала на себе внимательный взгляд какого-то невысокого мужчины с зачесанными назад волосами. Взгляд не содержал мужского интереса, скорее был любопытным, но Регина смутилась и поспешила пройти дальше, подчеркнуто внимательно разглядывая картины.
Тут-то она и увидела картину Половнева, и то, что это была его картина, она поняла сразу. На картине была она, Регина, и не узнать себя было невозможно.
Она была свернувшейся в позе эмбриона или какой-то доисторической ракушки. Лишь одна ее рука, выпроставшись из этой улиточной свернутости, тянулась вперед, прямо к тому, кто смотрел на картину. Как и положено эмбриону, она находилась в жидкости – в прозрачной зеленовато-голубой воде, и из-за того, что рука ее была так просительно устремлена к наблюдающим ее, было непонятно, всплывает она или тонет. Этот баланс, это точное вибрирование между усилием стремления к жизни и покорным умиранием, и составляло смысл картины.