Наталия Репина – Пролог (страница 11)
Костыли ее нещадно скрипели, но к этому они оба тоже привыкли. Тетка периодически обшивала перекладины, на которые опирались подмышки – ткань протиралась, ерзала по гладкой отполированной деревяшке, она наворачивала следующий слой, который тоже постепенно стирался, и таких слоев можно было насчитать несколько, например, в те моменты, когда костыли лежали, прислоненные к дивану, а она, откинувшись на подлокотник, читала «Известия». Читать она любила, и пристрастия у нее были странные: роман Войнич «Сними обувь свою» и стихотворение Некрасова «Несжатая полоса». Алексей помнил, что, когда он был совсем маленький, она часто читала ему его вслух, особенно выразительно, с нажимом произнося слова: «Вашему пахарю моченьки нет!»
Сегодня тетка была как-то особенно недовольна его поздним возвращением, и он, как ни занят был своим предвкушением Макавеева, обратил на это внимание. Недовольство ее выражалось не в ворчании, а, наоборот, в молчаливом и замкнутом пребывании в себе. Уже внутренне чувствуя,
– Что, мать приходила?
Тетка грохнула чайник обратно на плиту и закричала:
– Я ей говорила: не приходи! Я сколько раз ей говорила?!
В крике чувствовалась глубоко запрятанная, даже от самой себя, вина и беспомощность, и он, уже собираясь обидеться на тетку, в последний момент пожалел ее и передумал.
Мать пила.
Она начала пить в сороковом, когда с финского фронта пришла похоронка на отца. Начала столь стремительно, что поневоле возникала мысль о предрасположенности и о том, что, не погибни отец, нашлись бы другие причины.
Отец был коренной москвич, сословия неизысканного – до революции Половневы держали скобяную лавку – но у них все-таки был свой дом и мастеровые в подчинении. А мать пришла из деревни на заработки: ее дальняя родственница подрабатывала у соседей, еще более зажиточных Соловьевых, в деревне же было голодно, вот она и решилась. Она была не слишком хороша собой, довольно быстро к ней за дикие раскосые глаза и торчащие скулы приклеилось прозвище «мордва», но в ней была какая-то наивная и действительно языческая энергия, которой аморфные московские мещане Половневы были лишены. И при своей дикой внешности она была очень робкой. И вот отца убили, а мать запила. Ее дикость в сочетании с робостью обернулась кошмаром: она стала водить любовников. Сначала по-тихому, потом все более явно. Банечка ругалась, плакала, просила, тетка презирала и тоже при случае ругалась – мать терпела, молчала, иногда, когда Половневы переходили на совсем повышенные тона, тихо и угрюмо говорила: «Да… да… вот так вот, да… вот так…» – и ближайшей ночью Алексей снова просыпался от тихого стука в окно. Впрочем, он был уже взрослый – семнадцать лет – и, хотя женщины у него еще не было, особой тайны в процессе для него уже не оставалось.
Во время войны Половневым пришлось утихнуть – мать устроилась работать в овощной магазин, а многие из ее ночных визитеров остались в тылу, таким образом, семья не бедствовала – ни банечка, ни тетка, ни другие Половневы, двоюродные и троюродные, которые мгновенно возникли отовсюду и стали частыми гостями. Она была безотказна и в этом смысле тоже. Кормила всех. Но после войны обнаружилась крупная недостача, и хотя виноваты были визитеры, а она, возможно, в наименьшей мере, свалили на нее. Мать села на пять лет. Он ездил к ней в колонию, теперь уже он возил ей продукты. Среди стучавших в окошко нашлись по-своему порядочные люди – помогали.
Она вернулась в пятьдесят третьем, и ее уже было не остановить. Сначала Алексей с теткой еще пытались помогать – Алексей искал ее по собутыльникам, приводил домой, кормил, тетка, ругаясь, отмывала – или она, через неделю – другую скитаний возвращалась сама, и Алексей, как когда-то в юности, просыпался от стука в окно. Возвращалась вшивая, вонючая, в скользкой от грязи одежде, в кислом запахе перегара. Тетка кричала, мать угрюмо говорила: «Да… вот так… вот так вот…» – а утром чинно сидела на стуле чистенькая, в белом платочке, который диковато смотрелся на ее коричневом лице с задубевшей от солнца и ветра кожей. Два или три дня она так сидела, а потом исчезала. И все повторялось сначала.
Однажды тетка ударила ее по лицу. Это было в сенях, в темноте. Алексей не сразу вышел из своей комнаты, вообще сначала не понял, что она пришла. Когда уже закричала на высоких и агрессивно-испуганных нотах тетка, выскочил, вгляделся, еле различил мать, слившуюся с темнотой сеней. Подошел ближе. Под носом у нее была кровь, а глаза – этого раньше не было – глядели мутно, полуосмысленно. Казалось, она не совсем понимает, где находится и зачем пришла. Мать провела рукой под носом и размазала кровь. Тетка опять закричала: «Больше не приходи сюда! Чтоб я тебя больше не видела, сволочь этакая!!» – срываясь на визг от неуверенности и собственной резкости. Алексей молчал. Он очень устал. Как человек, прошедший войну, он был вынослив во многих ситуациях. Но он не выносил повторов, дурной бесконечности. Он столько раз возвращал мать, и она столько раз возвращалась сама. И всегда это заканчивалось одинаково. Это было невыносимо, съело все эмоции. Однажды в детстве ему приснилась бесконечность в виде лестничного проема, в который он выглядывал и видел уходящую в темноту спираль лестницы вверх – и такую же вниз, и это был его самый большой кошмар. Материны возвращения стали бесконечны, и он перестал чувствовать что-либо другое.
Мать ушла тогда же, с кровью и грязная. После этого она не появлялась несколько месяцев. Тетка с Алексеем никогда на эту тему не говорили. И вот сегодня, в день, когда ему дали Макавеева и он догадался, что в него влюбилась непонятная девушка Регина – в тот момент, когда все это происходило, оказывается, дома была мать.
Он молча посмотрел на тетку.
– Я сказала… – начала было она, но замолчала. Присела на стул, сложила костыли, привычно прислонив их к плите.
– Ты сказала, пусть сначала пить бросит, потом приходит?
Тетка посмотрела на него. Она не могла понять по интонации, зол он на нее или нет, пора ли уже обороняться. Неопределенно мотнула головой.
– Она не бросит, – сказал Алексей.
– Пусть не приходит, пусть с алкашами своими живет! – с вызовом сказала тетка.
– Мать все-таки…
Он отпил чай и отставил чашку в сторону.
– Пожалел? А она тебя пожалела, когда блядствовала, как… Я тебя на себе тащила! Она что делала? Я все деньги отдала! Я вам всё давала!
Бесконечный, ни к чему ни ведущий разговор. Воспитала его действительно она, даже когда был жив отец и мать была при нем. Она водила его во МХАТ, Большой театр, зоопарк и планетарий. Покупала книги. Дурная бесконечность. Он не стал отвечать. На самом деле он не мог даже внутри, для себя определить своего отношения к матери и поэтому не мог придерживаться никакой последовательности в поведении так, как – может быть, в глубине души сомневаясь, но все-таки – это делала тетка. Он просто пустил ситуацию идти так, как есть. Он вспомнил ее испитое, оплывшее лицо, мешки под глазами, вонь, смешанную с перегаром, и его накрыла волна тоски и безнадежности. Ощущение некоей начинающейся правильной, как он для себя определил, жизни, теперь показалось ему абсурдным, глупым романтизмом, чем-то из области Регины. Какого Макавеева он собирается иллюстрировать? Что он может проиллюстрировать у этого злобного эстета, недобитка, к родителям которого захаживали Ге и Рубинштейн?
– Надоело все, – сказала тетка.
Встала, пошла греметь тарелками.
Их дом пустел постепенно. У них был хороший деревянный дом – без особых удобств, но свой, с маленьким садиком, в котором до войны весной и в начале лета благоухали сирень и шиповник, цвели яблоня, вишни. Достался от расстрелянного священника. Ну что же поделаешь. Был небольшой куст жасмина. Начинали яблони и вишни, быстро засыпали все белыми лепестками – вишни вообще было очень много, и они детьми собирали лепестки в кучи и рассовывали в бумажные кульки. Что с ними дальше делать, они придумать не могли; к тому же, собранные в пакеты, лепестки сразу начинали дурно, гнило пахнуть, и они оставляли эти пакеты прямо на дороге, где те постепенно смешивались с прочим мусором, которого много было в вечно сырых канавках между деревянными заборами. Потом лиловые грозди сирени, утяжеляя ветки, клонились за забор, но быстро исчезали по ночам, едва успев раскрыться, и к утру обломанные прутья уже с облегчением торчали кверху. И, наконец, потом, много позже, раскрывался маленький капризный жасмин, единственный на все дворы. Он тоже рос недалеко у забора, побеги выставлять не любил, но бесцеремонные любители прекрасного, опять же по ночам, тянули их к себе, пытались зацепить, портили и ветки, и цветы и добивались своего – спустя несколько дней жасмин стоял ободранный, без цветков и части листьев. Каждый год Алексей ждал, что тощие прутики жасмина просто не обрастут листвой и уж тем более цветами, но проходило время, и озлобленный куст с отчаянным вызовом покрывался новой зеленью, и в ней прятались новые бутоны.