реклама
Бургер менюБургер меню

Наталия Медведева – Мой Лимонов. Мелодия общей судьбы (страница 4)

18

«Это так ты сходила за едой?!»

Он стукает ладонью по старому комодику. Когда он зол и кричит, то похож на солиста Краснознаменного ансамбля песни и пляски Советской Армии. На запевалу «Калинки-малинки». Его голос почти фальцетом звякает по барабанным перепонкам. По телефону ему говорят – мадемуазель. Но он больше похож на украинку. Вот он – она, Лизавета, – выходит на босу ногу из только что выбеленной, выскобленной украинской хаты на двор. Слюнявит большой палец, проверяя наточенностъ ножа, и крошит лук. Вот он – она, Лизавета, – берёт в руки топор и колет дрова. Мелькают из-под раскачивающейся юбки коротковатые ноги. Взмокнув от работы, Лизавета выливает на себя ушат воды. Переодевается в рубаху, вышитую по вороту и низу рукавов крестиком, расчёсывает волосы на пробор и усаживается на скрипучую лавку. Открыв свою заветную тетрадку, Лизавета лизнёт химический карандаш и напишет:

Кухарка любит развлеченья. Так, например, под воскресенье…

«Алкоголичка чертова! Вместо того чтобы идти к своей цели, я должен воспитывать тебя!»

Чёрно-белые шашечки пола, как в калейдоскопе, – то соединяются, то разъединяются. Я иду в ванную комнату, картонный закуток, где всегда сушится бельё вдовы сицилийского мафиози. Или необязательно вдовы – они всегда в чёрном.

– Ты принесла в мою жизнь только грязь!

Он спускается по двум ступенькам в свою комнату и закрывает за собой дверь. Я иду в грязно-голубую спаленку, и тут раздаётся звонок в дверь, неуверенный, будто ошибочный. Я прячусь в спаленке. Вообще, я живу в ней. Это моя комната. Для него она прокурена и темна, мрачна и не весела. В ней всегда слышно, как кто-то играет наверху на пианино. Ещё и ещё раз повторяется пассаж «Старинной французской песенки» Чайковского. Как грустна она! Иногда мелодия сменяется какофоническими звуками, ударами всей ладони по клавишам или звуками, будто кто-то водит своей мордой по клавиатуре. А может, не своей?

Он рванул дверь спаленки, и занавесочка с её оконной части слетела.

– Ты охуела совсем! Ты за собой хвост привела. В следующий раз ты приведёшь убийцу!

Он уходит опять. Тихо. И только слышно, как скрипит табурет. Он сидит за столом, перед пишущей машинкой, рядом с неотапливаемым – по своему собственному решению из-за страха пожара – камином, в накинутом на плечи ватнике из KHR, в американских армейских брюках и подписывает смертные приговоры Рейгану, Тэтчер, Папе Римскому, Горбачёву пока нет, Миттерану тоже нет, тот отказался участвовать в «Star Wars», всему «козьему племени», всем «недотыкам и старым жопам», которые сидят на них десятилетиями, чтобы издать пару книжек.

Самое большое его несчастье – отсутствие своей банды. Все кажутся ему избалованными и ожиревшими, клюнувшими на удочку мнимого прогресса, искусственной цивилизации. Но боролись бы японцы за Кубу под предводительством Фиделя? Кубинцы вошли бы в армию к Мисиме? Все они принадлежали – племени, роду, языку, Родине. Да и кто сегодня добровольно идёт в армию?! А он сам, саморучно из своей жизни создал армейскую казарму. Кто самовольно превращает себя в солдата? С лишениями, которые следуют за званием. С той только разницей, что в терроризме разрешён секс. Но и его надо убрать! Он расслабляет, потому что удовлетворяет. Боец должен быть недоволен. «От чёрного хлеба и верной жены / Мы бледною немочью заражены…» – как писал поэт, в честь которого и был назван он[8].

Мне грустно, и я иду к нему. Тихонько открываю двери в комнату на две ступеньки вниз. Он в жёлтых трусиках, кедах – дыра на дыре – две гантели в одной руке. Так он выгоняет из себя злость.

Встал перед зеркалом – боксёра поза: – Я победю вас – куча навоза!

Без очков его глаза похожи на глаза моей любимой собаки – сибирской лайки. Только не ледяные серые, а цвета хаки. Военного мундира ему бы понравилось больше. Почти волчьи. Сосредоточенный над чем-то, он сжимает свои и так малозаметные губы. Бескровные, они приобретают цвет после бесконечного чая – по десять чайников за день. После щей. Но не тех знаменитых щей, которыми открывается его первый роман[9]. Те в простонародье называются пустыми. При мне он варил тройные. Из трёх сортов мяса! Жирные. И губы блестели тогда. Ещё от oral sex…

Я бы пожертвовала для него несколькими сантиметрами своих ног. Но он бы отказался – лишить себя возможности как раз на эти несколько сантиметров раздвигать мои ноги?! Хотя он вздыхал иногда о своей татарской фигуре, доставшейся от мамочки. От неё же он унаследовал острые косточки скул.

Я что-то лепечу – язык задевает зубы и нёбо – о том, что мне плохо, что я хочу к нему, с ним… Очки он надел, как только я вошла. Как что-то защитное.

– Слушай, уйди отсюда, а?

Я не хочу уходить и продвигаюсь к дивану, к ложу у стены. Он начинает звереть и кричать: «Вон из моей жизни!». Я пытаюсь защищаться, но только ругательства вылетают из моей пьяной глотки. Он хватает с камина своё любимое белое зеркало и ударяет им о край камина. Согнувшись, он доламывает его руками и кричит мне: «I hate you!» – и тут же бежит за метёлкой и совком, за мусорным ведёрком. Он собирает осколки зеркала и кричит: «I hate you!». И собирает осколки. Даже в злобе он остаётся разумен. Он ломает вешалку, валяющуюся на кресле. Оказывается, она деревянная – под чёрной краской видно мясо-дерево вешалки. Он ломает её о колено и тут же собирает её на совок и бросает в ведёрко. «I hate you?»

Он стукнул меня в живот. Не прямым ударом, а как-то снизу. И даже сам при этом присел. Не больно, но неожиданно. Я сгибаюсь и сажусь на диван, уперевшись затылком в белую картину во всю стену. Она называется «Анеле», её написал калека-японец, её принимают за экран для слайдов, она принадлежит Анеле. Сама «Анеле» висит на другой стене… Я кричу что-то ругательное, и он ударяет меня по голове. Как стучат в пивных барах по деревянным столам кулаками, и кружки с пивом подскакивают, и пена выплескивается из них на столы… Слёзы брызжут у меня из глаз, и я бегу на кухню, в картонный закуток, к холодильнику-плите, за льдом.

Солист Краснознаменного ансамбля продолжает петь. Я думаю, что, раз он кричит по-английски, то это неправда. Я возвращаюсь в его комнату и опять сажусь на диван, со льдом на голове. Он выносит ведёрко, из которого торчат обломки, совок и метлу. Я вдруг вспоминаю, что о любви он тоже сказал мне по-английски. Он уже в комнате – натягивает свои армейские штаны. Я ухожу.

На электропечи стоит чайник. Я приоткрываю дверь, только что закрывшуюся за мной, и спихиваю чайник с печи обогревателя. Он подпрыгивает по ступенькам и разбивается. «Вон отсюда!»

Я делаю несколько шагов в темноте, к спаленке, и падаю. Зацепившись, споткнувшись о мусорное ведёрко, почему-то оставленное им посередине комнаты прихожей, на полу в чёрно-белую чашечку. И весь мусор высыпается из ведёрка, и я лежу среди мусора, и к бедру моему прилипает скелетик маленькой копчёной рыбки.

– Hello, blue leg!

На пороге стоял высокий, тонкий юноша с «мышиной» косичкой на плече и дразняще вертел в руке кассетой.

Открывая двери, певица собиралась наорать на него – за то, что он пришёл утром, когда она пытается писать. Но увидев в его руке кассету…

– Фи-фи! Это mixing? – она втаскивает его за рукав матрасного пиджака в квартиру, которая, в принципе, сразу начинается комнатой: коридорчик-прихожая настолько мал, что открываемая дверь полностью занимает его. «Втаскивает» певица Фи-Фи из-за боязни, что на лестничную площадку выбежит… её кот. Она тайно презирает себя за то, что у неё есть кот.

– Да, товаритч! – смешно говорит он по-русски, но общаются они в основном по-английски.

Певица уже поставила кассету и, как говорят французы, осталась со ртом «бэ», что по-русски значит – с открытым ебальником. Можно, конечно, спорить и говорить, что это нецензурное выражение и т. д. и т. п. Но оно существует и подтверждает грубость русского народа, но также и его находчивость.

In Paris there're signs on the streets For a hundred of passing dogs…

Злой полуразговор, полупение, сменяющееся настоящим и сильным, под безумную музыку с сумасшедшим, ревущим, а вернее, бьющим по струнам басом… «Чокнутые какие-то. Дикие…» – с восторгом слушает Машка себя, как не себя. Не веря, что это она. Не веря, что она знакома с этими музыкантами, которые аккомпанируют ей. Фи-Фи очень кул.

Почему-то он врал ей, что ему двадцать три года. Чему она, с одной стороны, верила – он был инфантильно нежным мальчиком. Иногда не очень умным – на то у неё было несколько примеров. С детской кличкой Фи-Фи, а на самом деле Филиппом. А может, и имя было не настоящим? Он был сыном разведённых родителей – ходил по субботам с мамой на дежёне[10], отца, видимо, презирал, называя типичным читателем журнала «Луи», вероятно, ПэДэЖэ[11]. Денег у Фи-Фи никогда не было. Но была собственная квартира, в каком-то Сюресне, который надо было так писать, а произносить без второго «с», и которую, квартиру, он сдавал, живя в Париже то там, то сям. Не верила она ему о возрасте, потому что слишком уж много всего он успел к своим двадцати трём годам. Во всяком случае, историй у него было о своей жизни невероятное количество. И в армии он уже отслужил. Что певице нравилось. Он, правда, и в армии устроился музыкальным руководителем армейского оркестра. Вообще, он везде устраивался. Благодаря своей нежности. Всегда хорошему настроению и чувству юмора. «Блю лег» – перефраз фицджеральдовской «Блю мун» – было придумано Фи-Фи благодаря вечным синякам на ногах певицы. Впрочем, иногда она грустно поджимала ноги, сидя на постели.