Наталия Медведева – Мой Лимонов. Мелодия общей судьбы (страница 3)
До спектакля играет оркестрик из пяти-шести человек. Все они довольно старые уже люди. Седые головы, лысые черепа или черепа, прикрытые париками. Горбатенькие и артритные – как только скрипочки в руках держат?! Они пиликают отрывисто и быстро. Бжик-вжик! Будто торопятся поскорее закончить. С этим оркестриком, который ходит по залу-низинке перед столиками, поют четверо. «Влядик!» – обычно кричит их шеф-поляк, и Владик бежит, не успев закончить зевок:
Он наклоняется перед столом и глядит в глаза даме:
Вот он возвращается и «падает» на диван около стола. На возвышении, в кромешной мгле стоит этот стол, в норке будто.
– Ой, бля… Каждое говно считает себя, ёбанный в рот! Дал десять франков! Охуевшие люди… Мы что, в метро? Приходят платить тысячи за ужин и дают музыкантам десять франков! Таких пускать нельзя! – он опять зевает «Ваааа» и кончиками пальцев трогает язык.
Дмитриевич, увидев, подмигивает Маше. До этого он разглядывал прожжённую сигаретой маленькую дырочку на рубахе – «Я цыган! Мне можно!» – в зеркало, у которого всегда сидят Муся и Миша. Неразлучная пара пожилых, мягко говоря, певцов. Дмитриевич подходит к нашей певице и говорит ей так, что всем слышно: «Он, наверное, опять чью-то острую пизду лизал!» Машка кричит: «фуі», Муся машет руками.
– А ты не овладела ещё французским языком?.. Я тебя научу, смотри, – Алёшка берёт спичку и, вставив её себе между верхними и нижними зубами, быстро-быстро просовывает язык то слева, то справа от спички.
«Алёша, хулиган», – говорит Муся, берёт два бокала с мешочками чая и идёт за горячей водой. Владик крутит пальцем у виска. «Полюшко!» – орёт шеф оркестра, и в низинку бежит польский певец Янек.
Артистический директор приходит проверить, всё ли на месте. Он идёт в темноте, приглядываясь, и объявляет: «Сейчас начнём, пожалуй…» Если он в духе, то может сказать, кто придёт: «Ду-ду будет. Но вы уж потише, не как в прошлый раз», – обращается он к Машке. Певица отрывается от тетрадки – раз придёт Ду-ду (неизвестно, фамилия это или прозвище клиента, скупающего все розы у полек), то она заработает пятьсот франков. И выпьет шампанского.
– Ну, опять бардак до пяти утра! – говорит Дмитриевич.
А Владик бежит уже вниз, проверить, пришёл ли главный шеф оркестра, чьё имя светится неоново-красными буквами на улице, над входом в ресторан. Сообщить «боссу», как называет его Владик, что придёт Ду-ду… Обычный вечер начался.
– Greenwich mean time ten o'clock…
Так начинался каждый её день, с кофе и дневника под включённое уже радио, международной службы Би-би-си. День, правда, мог начаться и в три часа. Но грозившийся прийти месье Ду-Ду не появился, певица не напилась, не осталась в кабаке до пяти утра, а вернулась в 1.55 ночи.
Она жила в этой квартире вот уже год. И вот уже полтора года как жила одна. Этот самый «Пума», «забияка», занимал основное место в её жизни. Разойдясь с ним по собственной инициативе, певица никак не могла ему простить, что он не пытался тогда остановить её. Или не могла простить себе, что не ужилась с ним? С ним – с любимым её поэтом и писателем! Где-то она себе записала, что в романе, который напишет о нём, до последней страницы не скажет, что он писатель. В отместку! Себя она писателем тоже не называла – хотя получила уже гонорар за опубликованный рассказик. Но то ли чтобы быть отличной от писателя, то ли из-за комплекса неполноценности – который, в свою очередь, был вызван комплексом повышенного уважения к писателю – она всегда представлялась певицей и только. Но опять же – не певицей кабаре. Зная всю закулисную жизнь «Разина», ей было стыдно перед собой, что и она там, с ними, из вечера в вечер.
Вот он, этот белый стол, подаренный тоже писателем, осторожным Д. С. Кухонный, видимо, столик беленький – завален тетрадками и папками, листочками вокруг пишмашинки. Стоит у стены под двумя лампами, из этой же стены торчащими, изгибающимися на тонких проводах-шеях. Ты всё собираешься написать роман о писателе, но только когда тебе становится страшно, как после хемингуэевских «Снегов Килиманджаро», ты бросаешься к пишущей машинке и стучишь, дубасишь по ней громко и зло, навёрстывая упущенное. Но рассказы никак не оформляются в роман, и, как говорила Гертруда Стайн, – «non асcrochable», то есть нигде их нельзя использовать. Это писатель уже написал о вас роман. Этого она ему тоже не может простить. И каждый раз, вспоминая об этом, её охватывает чувство оскорбления – «вот и я, я тоже стала одним из его проходящих персонажей!» – как волна, накатывает обида, и она буквально потеет, краснеет, звереет… и обычно напивается. Вместо того чтобы написать свой роман!
Она скажет, что написала уже, но никто не рвётся его издавать. Три отказа от французских издателей, два от русскоязычных. Писатель успокаивает её обычно тем, что сам, мол, получил тридцать два отказа на первый роман. Но ей-то что? Что нам примеры других?! И сам писатель мог бы вспомнить своё чувство обиды и ненависти, когда его успокаивал И. Бродский – ничего, мол, старик, и тебя напечатают. «Когда, когда, когда?» – хочется орать певице на такие «успокоения». «Я ведь меняюсь, расту, учусь. То, что было написано два года назад, кажется уже детским… Несправедливо это!» Несмотря на то что певица была довольно циничной девушкой в свои двадцать семь лет, она-таки верила в справедливость.
Вот она садится за стол, окутанная в вечный клуб дыма американской сигареты, и стучит, стучит по «Олимпии Делюкс», ленту в которой давным-давно надо было бы сменить.
Я мечтала, чтобы он объелся жареной колбасой, чтоб болел у него живот и чтобы он был уже в постели, натянув одеяло до подбородка, в полудрёме. Но он ждал меня, потому что еды в доме не было.
О, если бы он объелся, как однажды! Тогда я, правда, летела к нему, напевая:
Я взмокла тогда от бега – по рю дёз-Экуфф, выйдя на Риволи из такси – и от возбуждения, от ощущения уже даже его тела.
А может, он просто не хотел меня тогда? Он лежал, постанывая, держась за край одеяла, натянутого до кончика носа, которое мне хотелось сорвать с него. Но я тихо легла тогда и долго не могла заснуть из-за его храпа. А сейчас он хотел есть. Он ждал меня.
Я иду в темноте, не найдя кнопочку, чтобы включить свет, ползу плечом по стене, вверх по лестнице. Плечо будет белым из-за крошащейся штукатурки. А висок – красным. Стукаюсь им о стену и, потрогав, чувствую липкое – кровь. Но боли, как всегда, не чувствую. Может, мне легко будет покончить с собой, раз не чувствую боли? Я держу уже ключ в руке. Обеими руками его держу. Или держусь за ключ? И я чуть не плачу – потому что знаю: никогда мне не попасть им в замочную скважину! Вот он описывает круги вокруг неё и, задевая, зловеще скрежещет. Как громко! Я задерживаю дыхание, но ключ не слушается и опять кружит вокруг скважины замка, я опять задерживаю дыхание и на выдохе – три пива, портвейн, виски, опять три пива – дверь открывается изнутри.