реклама
Бургер менюБургер меню

Настасья Райс – Соседка снизу. Подарок на новый год (страница 21)

18

— Солнышко… не знаю, — отвечаю, наконец, честно, опускаясь на стул рядом с ней. Слова звучат тихо, почти виновато. Я не хочу обманывать эту девочку, но и не могу пообещать то, в чём сама не уверена.

— Мы с папой всегда были вдвоём, — произносит Мия уже не вопросом, а констатацией. Голосок становится мечтательным, чуть грустным, и она, наконец, отрывает взгляд от микроволновки, чтобы посмотреть на меня. Ее синие глаза кажутся сейчас огромными и очень взрослыми. — Мне иногда скучно, когда папа работает. А с тобой… не скучно. Оставайся с нами.

От этих простых слов в груди сжимается что-то острое и щемящее. И вместе с нежностью всплывает давно тлеющее любопытство, чёрная дыра в истории этой семьи. Что случилось с матерью Мии? Они развелись? Мир забрал дочь? Видится ли она с ней? Слышит ли Мия хоть иногда мамин голос по телефону? В квартире нет ни одной женской фотографии, в рассказах Мии фигурируют только папа и бабушка.

— Солнышко, — начинаю я осторожно, мои пальцы непроизвольно сжимают край полотенца. — Скажи, а ты знаешь свою ма…

— Настя.

Голос рубит мою фразу на полуслове, как топором, он звучит негромко, но с такой ледяной, стальной плотностью, что я вздрагиваю и чуть ли не подпрыгиваю на стуле. Сердце резко колотится где-то в горле.

Поворачиваюсь и вижу в проеме кухонной двери стоит Мир. Руки у него в карманах джинсов, но поза не расслабленная. Вся его фигура излучает напряжение. Взгляд у него не просто строгий, он холодный, отточенный, как клинок. Это тот самый взгляд «уральской стали», который я видела в первый день, но сейчас в нём нет даже намека на ту оттепель, что была последние сутки. Его челюсти сжаты так, что видны выступающие жесткие мускулы на скулах. Мирослав смотрит прямо на меня, не отводя глаз, и в этом взгляде читается не просто неодобрение. Там предупреждение, граница, неприступная, ледяная стена, возведенная мгновенно.

В густой тишине раздаются три коротких, оглушительно громких сигнала микроволновки, оповещая, что молоко готово.

Мир медленно переводит взгляд на кружку, потом обратно на меня. Его лицо, каменная маска.

— Зайди потом в мой кабинет, — произносит он ровным, безжизненным тоном, который хуже любого крика. Он слегка кивает в сторону пачки какао на столе.

И, не дожидаясь ответа, разворачивается и уходит. Шаги по коридору звучат тяжело, отчётливо, удаляясь и растворяясь за глухим щелчком двери кабинета.

Сижу, руки похолодели, веселый гул кухни, запах какао, тёплый свет всё это вдруг стало чужим и отстраненным, как картинка за стеклом. Мия смотрит на меня широко раскрытыми глазами, в которых мелькает непонимание. А я понимаю только одно: я только что неосторожной фразой наступила на минное поле, о существовании которого даже не подозревала. И теперь предстоит разговор, от которого в животе холодеет.

Делаю какао на автомате: молоко, порошок. Помешиваю, не видя кружки, слыша только собственное неровное дыхание. Ставлю парящий напиток перед Мией.

— Можно мультики? — тихо просит она.

— Можно, солнышко, — отвечаю я, и мой голос звучит чужим, натянутым. Включаю планшет, ставлю мультфильм, и яркие краски оживают на экране, жутко диссонируя с моим внутренним состоянием.

Направляюсь к кабинету, а ноги будто свинцовые, каждый шаг отдается глухим стуком в висках. Иду, будто на эшафот. Не понимаю, за что такая смертная казнь. За вопрос? За любопытство? Руки предательски дрожат, и я сжимаю их в кулаки, впиваясь ногтями в ладони, чтобы хоть как-то собраться. Сердце колотится где-то в горле, учащенный, панический стук, заглушающий все другие звуки. Почему такая атомная реакция? Что скрывается за этим ледяным щитом, что одно неосторожное слово вызывает такой ледниковый период? Не понимаю. Но и отступить уже не могу.

Останавливаюсь у тяжёлой, тёмной двери кабинета. Делаю несколько глубоких, прерывистых вдохов, пытаясь вобрать в себя хоть каплю его каменного спокойствия. Не выходит. «Не убьёт же он меня, в конце концов», — пытаюсь шуткой успокоить себя, но она отдаётся в пустоте внутри горькой иронией. Поднимаю дрожащую руку и толкаю дверь.

— Ты хотел поговорить? — выпаливаю моментально, едва переступив порог.

Мир стоит у панорамного окна, спиной ко мне, силуэт четко рисуется на фоне вечернего города.

— Закрой дверь и проходи, — говорит он, не оборачиваясь. Голос низкий, ровный, лишенный всяких интонаций. Это голос командира, отдающего приказ подчиненному.

Сердце сжимается в ледяной комок. Делаю, как сказано. Притворяю дверь с тихим щелчком и прохожу вглубь комнаты, ноги ведут меня к небольшому кожаному диванчику у стены. Сажусь на самый край, спина прямая, руки сцеплены на коленях в бессильном замке. Жду.

Спустя несколько секунд, которые растягиваются в вечность, Мир отрывается от окна. Подходит, не спеша, устраивается рядом на диване, но не близко. Между нами расстояние в полметра, но оно ощущается как пропасть. Мирослав садится, откидывается на спинку, закидывает ногу на ногу. Всё его тело всё ещё излучает ту же статичную, опасную напряженность. Он не смотрит на меня, а уставился в пустоту перед собой.

— Не делай больше так, — начинает Мир. — Не разговаривай с Мией о моей бывшей.

Он выдыхает это слово «бывшая» с таким леденящим презрением и окончательностью, будто стирает человека не только из своего прошлого, но и из лексикона. Он не говорит «о её матери». Просто «бывшая».

И от этого скудного, но невероятно емкого обозначения во мне вспыхивает не страх, а новый, жгучий, почти нездоровый интерес. Что же эта женщина сделала, что её имя стало табу, а статус низведен до безликого «бывшая»? Почему её нет ни на одной фотографии? Почему её память охраняется такой свирепой, мгновенной реакцией? Дыра в истории этой семьи из черной становится пульсирующей, зияющей раной, и мне, кажется, только что показали её краешек. И теперь, вопреки страху, хочется заглянуть в неё глубже, чтобы понять. Понять Мира. Понять ту боль, что скрывается за этой стальной броней.

— Я просто хотела узнать… — произношу я тихо, почти шёпотом, не в силах выдержать этот гнетущий взгляд, устремленный в пространство. — Без плохого умысла. И я…

Мир прерывает меня не словом, а движением. Он тяжело, как будто сбрасывая с плеч невидимую тяжесть, вздыхает. Этот вздох целая история усталости и давней боли. Затем медленно поворачивается ко мне, его движение плавное, но полное решимости. Его большая, теплая рука находит мой подбородок, пальцы мягко, но неумолимо разворачивают моё лицо к себе, заставляя встретиться со взглядом.

И я вижу перемену. Ледяная сталь в глазах растаяла, сменившись сложной смесью сожаления, усталости и чего-то, похожего на стыд.

— Я не хотел грубить, — говорит Мирослав, и голос теперь другой. Низкий, немного хриплый, но в нём появились те самые тёплые, бархатные обертоны, которые я слышала на кухне. Мир смотрит прямо в глаза, будто пытаясь донести что-то очень важное не словами, а этим взглядом. — Просто эта тема… она табу в этом доме.

В словах звучит предупреждение, выстраданное и горькое. Но в этой открытости, в этом смягчении, рождается новый вопрос, еще более настойчивый.

— Спрашивать «почему»… есть смысл? — осторожно выдыхаю я, боясь снова разрушить этот хрупкий мост.

Мирослав замирает на секунду, изучая моё лицо, будто ища в нём искренность. Потом уголки его губ медленно, почти нехотя, ползут вверх, образуя тень усталой, но настоящей улыбки.

— Спроси, — говорит он просто, и это звучит как абсолютное доверие.

— Почему?

Мир убирает руку с моего подбородка, и его взгляд снова становится сосредоточенным, но теперь не холодным, а погружённым вглубь себя. Несколько секунд в кабинете стоит тишина, наполненная только шумом мультика из-за двери. Он не подбирает слова, он собирает по кусочкам память, которую, кажется, давно запечатал в самый дальний и прочный сейф своей души.

Потом Мирослав начинает говорить. Он рассказывает не историю любви, а историю предательства. О том, как Лена, мать его ребёнка, холодно и расчетливо собрала вещи, когда Мие не было и года, и ушла. Рассказывает, как остался один с грудной дочерью на руках, с разбитым миром и с молчаливым ужасом в глазах маленького существа, которое не понимало, куда делось мамино тепло. Он говорит о бессонных ночах, о первых попытках сменить подгузник, о панических звонках маме, о том, как учился готовить смесь, а Мия плакала, и он вместе с ней от бессилия. Голос его остается ровным, но в нем слышна та самая, въевшаяся в кость усталость, и ярость, давно превратившаяся в холодную, твердую решимость больше никогда никому не позволить причинить боль его ребёнку.

— … Она даже не оглянулась, — заканчивает Мир. — Ни разу не позвонила. Не спросила. Для неё Мии просто не стало.

Мирослав замолкает. Воздух в кабинете теперь кажется тяжелым, наполненным давней, невыплаканной болью.

— Теперь понимаешь? — спрашивает он наконец, поднимая на меня взгляд. В глазах нет ожидания жалости. Там вопрос, пойму ли я ту стену, которую он выстроил? Пойму ли это табу?

Откровения, высказанные таким спокойным, почти отстраненным тоном, бьют сильнее любой истерики. Я вижу не просто историю, я вижу молодого, сломленного мужчину, который не согнулся, а окаменел, чтобы выстоять. Вижу начало той самой «вечной гонки», не за деньгами, а за уверенностью, что он один должен и сможет дать дочери всё, чтобы та никогда не почувствовала пустоты. Слёзы подступают к горлу горячим, соленым комом и я не сдерживаю их. Они тихо скатываются по щекам, оставляя влажные дорожки, но я даже не пытаюсь их смахнуть. Просто смотрю на Мира, на этого сильного и одновременно безумно уязвимого мужчину.