Надежда Соколова – Владелица Покинутых земель (страница 8)
Я кивнула. В её словах была своя мудрость — тихая, эльфийская, древнее, чем у любой из нас. В конце концов, кто, как не эльфы, знает, как договариваться с лесом?
День тянулся медленно. За окнами медленно ползло низкое зимнее солнце из одного угла неба в другой, тени от частокола и сугробов вытягивались, укорачивались, снова вытягивались. Все были немного на взводе — даже гномы работали молча, без привычного ворчания и перебранки, то и дело поглядывали в окна, но больше ничего необычного не происходило. Ни шороха у барьера, ни незнакомого запаха, ни дальних голосов. Лес стоял молчаливый, задумчивый, присыпанный свежим снегом, и казался спящим.
К вечеру мы успокоились. Эльза подала ужин — похлёбку с грибами и остатками мяса, густую, наваристую, с чесноком и свежей зеленью, которую Ильмина выращивала на подоконнике в старом цветочном горшке. За столом снова заговорили, снова засмеялись — Лина рассказала, как во сне её укусил за пятку огромный шартак, а она его в ответ шарахнула кастрюлей по голове, — и жизнь вошла в привычную колею.
Я сидела в своей комнате, укрывшись пледом, вытянув ноги к ещё не остывшей печке. За окном смеркалось — последние лучи заката уходили с неба, оставляя его серо-синим, как старый лёд. Огонь в камине — маленьком, комнатном, который топили только по-настоящему холодными вечерами, — бросал на стены пляшущие тени, и я смотрела на него, замерев, и думала всё о том же. О следах. О том, кто их оставил. О том, что лес не просто наблюдает — он изучает. Присматривается. Ждёт. Возможно, не только ко мне присматривается, но и ко всем нам — присматривается, принюхивается, запоминает, с кем имеет дело.
Золотое солнце внутри пульсировало ровно, спокойно — неторопливый, глубокий ритм, как у зверя в зимней спячке. Оно не чувствовало опасности. Только тихое, древнее ожидание — то самое чувство, когда знаешь, что что-то должно случиться, но не знаешь, что именно, и не нужно сейчас этого знать.
Когда придёт время — узнаем.
А пока можно просто жить. Смотреть на огонь, слушать, как за стеной возится Лина, приучаясь к иголке, как гномы переругиваются в своей комнате, как Альва и Верн шепчутся, сидя на лавке у печки. И верить, что тот, кто ходил вокруг дома под покровом метели, вернётся, когда будет готов говорить. И мы будем готовы слушать.
Я подкинула в камин полено — сухое, смолистое, оно вспыхнуло с мягким треском и запахом сосны, — откинулась на спинку кресла и закрыла глаза. Тишина за окнами стала гуще, чернее, и в этой тишине лес дышал — не угрожающе, не враждебно, а просто жил своей, нечеловеческой жизнью. А мы жили своей. Рядом. Пока — рядом.
Глава 5
После метели небо вдруг прояснилось, и ударила оттепель. Та самая, что бывает в середине зимы, когда снег начинает оседать тяжело, с влажным, мокрым хрустом, с крыш свешиваются длинные сосульки — прозрачные, голубоватые, звонкие, и воздух наполняется их дробной, торопливой капелью. За каких-то два дня сугробы вокруг усадьбы просели едва ли не наполовину, обнажив старую, пожухлую траву — бурую, примятую, но всё же живую, — а днём стало так тепло, что мы впервые за долгое время выходили на крыльцо без тулупов, жмурясь на солнце, как проснувшиеся кошки.
— К переменам, — сказала Ильмина, подставляя лицо солнцу — оно уже не просто светило, а грело, по-настоящему, ощутимо, — и закрыв глаза. — Весна ещё не скоро, до неё месяц с лишним, но зима сдаёт позиции. Я чувствую это по корням, они шевелятся, даже под снегом.
Мы пользовались оттепелью, как могли. Гномы вытащили из сарая всё, что требовало починки — старые вёдра с пробитым дном, сломанные грабли, погнутые лопаты, колёса от телеги, — и устроили мастерскую прямо во дворе, на расчищенном от снега пятачке, где доски и инструменты разложили прямо на земле, прикрыв рогожей от лишней влаги. Женщины развесили бельё — простыни, наволочки, полотенца — на верёвках, протянутых от крыльца до конюшни; впервые за зиму его можно было сушить на улице, и чистый, морозный ветер трепал полотнища, надувая их пузырями. Мартен с Верном проверили силки — вернулись с тремя зайцами и парой куропаток, — Иррига с Эргой вышли к опушке, чтобы набрать хвороста для растопки: дорога стала проходимой, не проваливалась по колено, и даже подсохла кое-где, обнажив бурые прошлогодние листья.
И в один из этих тёплых дней, ближе к вечеру, когда солнце уже клонилось к закату, опускаясь за лес низко и не спеша, окрашивая снег в розоватые, персиковые, лиловые тона, у границы барьера появились две крошечные фигурки.
Я заметила их первой. Они словно выросли из земли у самого леса — там, где тени от сосен ложились длинными, синими полосами. Маленькие, не выше Лины, сутулые, в каких-то лохмотьях, с узелками за плечами — узелки были из грязных тряпиц, перевязаны верёвками и выглядели так же устало, как и их хозяева. Шли они медленно, неторопливо, но не крадучись и не прячась, а так, будто очень устали и просто ставили ноги одну за другой, не имея сил поднять голову и посмотреть вперёд.
— Ольгерра, — позвала я, и вампирша, дремавшая в кресле у окна, поджав под себя босые ноги и уронив на колени книгу, мгновенно оказалась рядом — бесшумно, как тень, даже половицы не скрипнули.
Она прищурилась, вглядываясь в приближающиеся фигурки, провела рукой перед глазами — будто смахивая паутину, — и вдруг усмехнулась той редкой, короткой усмешкой, которая означала, что опасности нет, но есть повод для удивления:
— Домовушки. Мелкая незлобная нечисть. Из тех, что в подпольях живут, за печками прячутся, за хозяйством следят. Эти, похоже, бездомные. Долго бродят, видно по всему.
Я распорядилась открыть барьер, и мы вышли навстречу — я, Ольгерра и Эльза, успевшая накинуть платок на голову. Снег под ногами хлюпал и оседал, превращаясь в мокрую кашу, идти было скользко, но мы не спешили, чтобы не испугать гостей.
Вблизи домовушки оказались ещё меньше и ещё жальче. Обе — сморщенные, как печёные яблоки, с длинными, чуть загнутыми носами и жидкими седыми волосами, выбивающимися из-под платков космами. Одежда на них висела лохмотьями — когда-то это были, наверное, тёплые кафтанчики, но сейчас от них остались одни ошмётки, прорехи зашиты кое-как, черными нитками, лапти промокли насквозь, и из них торчали пальцы в тряпичных обмотках. Лица — серые от холода и усталости, под глазами тёмные круги, губы потрескались, и одна, старшая, всё время мелко дрожала, даже когда стояла на месте.
При виде нас они остановились, замерли на расстоянии трёх шагов от калитки, и их маленькие глазки — чёрные, блестящие, похожие на бусины — забегали по нашим лицам, изучая и оценивая. А потом, словно сговорившись, обе они повалились в ноги — прямо в мокрый снег, не глядя, что колени промокнут, не думая о том, как будут вставать.
— Хозяйка, — заговорила одна, та, что постарше, голосом тонким, дрожащим, похожим на писк комара, зажатого в кулаке. — Смилуйся. Приюти, коли милость будет. Не житьё нам больше в лесу. Домовушки мы, при доме должны быть, при печи, при тепле. А дома наши нежить ещё осенью разорила. Всех хозяев погубили, избы повалили. Всю зиму в норах да под корнями хоронились, грибами да замёрзшими ягодами питались. Теперь сил больше нет. Не ходим даже — ползём.
— Мы работать будем, — подхватила вторая, помоложе — на вид возраст было не определить, но говорила она быстрее и голосом чуть погромче. — За порядком смотреть, за скотиной, за добром. Ничего не пропадёт, не завалится, не запылится. Мы тихие, не шумные, гостей не позорим. Только б угол да тепло. И немножко хлебушка. Крошку — больше не надо.
Я посмотрела на них, потом на своих. Эльза вздохнула — то ли жалостливо, то ли с облегчением, что теперь заботы о доме, о чистоте, о том, что вечно валяется не на месте, с кем-то разделит.
— Вставайте, — сказала я. — Замерзли совсем. Снег мокрый, простудитесь.
Домовушки поднялись, охнув на подъёме, — у старшей колени, видно, болели, она оперлась на младшую, — всё ещё поглядывая с опаской, не выгоним ли, не прогоним ли. Я обернулась к Эльзе:
— Как думаешь, куда их?
— Одна пускай в конюшне живёт, — ответила та, подумав, почесав висок под платком. — За Бурей приглядит, порядок наведёт, сбрую переберёт, ясли очистит. У неё сейчас чисто, Мартен следит, но домовушка — она хозяйственное создание, найдёт, что улучшить. А вторая — в доме. У нас, почитай, каждый угол занят, все лежанки разобраны, но в кладовке место есть — там запасное одеяло лежит да пустые корзины. Тепло, сухо, печная труба рядом греет. Самое для домовушки дело.
— В конюшню я, я хочу! — воскликнула младшая, и глаза её, до того тусклые, мутные, вдруг загорелись живым, острым блеском. — Я с лошадьми лажу, я их люблю, они меня любят. У нас, бывало, в хозяйской конюшне целый табун стоял — десять голов, все как на подбор, — я за каждым ухаживала, чистила, поила, сено меняла, и ни одна меня не лягнула, не укусила, понимали, что я со своей заботой.
— Ну и ладно, — кивнула Эльза, уже прикидывая, где взять для конюшни матрас и одеяло. — Значит, ты в конюшню. А старшая — в дом. Будете по очереди — кто на кухне, кто на конюшне, кто по хозяйству.
Домовушки закивали, заулыбались, и в улыбках этих, несмотря на морщины, глубокие, как трещины на сухой земле, на редкие зубы, на проплешины в волосах, было столько детской, чистой, незамутнённой радости, что у меня потеплело на душе. Старшая даже всхлипнула и быстро утёрла нос рукавом. Младшая подхватила свой узелок — в нём что-то звякнуло, будто там была кружка или ложка, — и уже смотрела в сторону конюшни, прищурившись, будто прикидывая, с чего начнёт уборку.