Надежда Чародейская – Портрет, который стареет (страница 2)
Так всё и началось.
Глава первая. Карточка с чужой старостью
В ателье на Загородном в те святочные дни было пусто и звонко, как в колокольне после службы: заказчики, занятые визитами и подарками, о фотографии вспоминали в последнюю очередь, и потому Макар, убрав приёмную к одиннадцати, сидел у печки на лавке и вполголоса, чтобы не мешать барину, напевал что-то про мороз-воеводу. За окнами, на Загородном, скрипел снег, звякали колокольцы, и в морозном воздухе, как в проявителе, медленно проступал город — весь в инее, в дымках над трубами, в синеватом святочном полумраке, какой бывает только в Петербурге в первые дни января.
Святки в тот год стояли морозные, звонкие, и по всему Загородному от зари до зари шёл тот особенный, весёлый, полупьяный гул, какой бывает в городе только в эти две недели: то ряженые с песней прокатят на разукрашенных санях, то гимназисты с трещотками, то, глядишь, и сам хозяин колбасной выйдет на крыльцо в бабьем платке — «поворожить». Макар, у которого от всякого ряженого в груди что-то сладко замирало, то и дело прилипал к окну и вздыхал, а Вересов, напротив, к святочному веселью был равнодушен, как и ко всякому шуму, отвлекавшему от дела. Впрочем, и к святкам вообще: родился он, по его собственным словам, «без святочной косточки», гадать не любил, ряженых не жаловал, а в бабьи переодевания и вовсе не верил, ибо двадцать лет снимая людей, давно выучил: человек и безо всякого ряжения — такой переодетый, что в ином костюме и не узнаешь. Зато Макар, деревенский, в эти две недели оживал, как старая пластина в проявителе: всё ему мерещилось, что в воздухе носится что-то нездешнее, и он то и дело подходил к Вересову с рассказами — то про зеркало, в которое нельзя глядеться на ночь, то про карты, которые выходят сами, то про портрет, который будто бы «плачет» в одном доме на Песках. Вересов слушал эти рассказы вполуха, но не перебивал: знал, что для Макара святочная жуть — вроде той же светописи, только навыворот, и что человеку, который весь год проявляет чужие лица, иной раз надобно и самому чего-нибудь побояться, чтобы не зачерстветь.
— Ты, Макар, — говорил он, бывало, не поднимая головы от отпечатков, — всё про нечистую силу мне рассказываешь. А я тебе вот что скажу: нечистая сила, она ведь не в зеркалах и не в картах. Она в том, что человек человеку делает, пока другой человек спит. Вот этого и бойся. А остальное — так, святочные фонарики.
Макар на это только вздыхал и уходил к печке, бормоча, что барин его, конечно, умный, да только «в эти дни и умному не мешало бы перекреститься».
Впрочем, дела в эти дни не было. В ателье на Загородном целыми днями было пусто, тихо и, как выражался Макар, «до того благолепно, что хоть образ вешай». Макар от скуки дважды перемыл полы, трижды перебрал кассеты и в конце концов сел у печки с тряпкой, полируя и без того блестящую латунную ножку штатива.
— Барин, — сказал он, не отрываясь от своего занятия, — а слыхали, что в городе-то бают? Будто у одного купца на Морской портрет на стене сам собой стареет. Висит-висит, а на нём человек — всё старее и старее, хоть сам-то он живехонек. Вот вам и святки.
— Бают, — отозвался Вересов, не поднимая головы. — Всегда бают. На святки, Макар, и не такое бают: и про зеркала, и про карты, и про портреты. А ты слушаешь.
— Дык как не слушать-то, — обиделся Макар. — Народ зря болтать не станет.
— Ещё как станет, — усмехнулся Вересов. — Народ, брат, для того и существует, чтобы болтать. А наше с тобой дело — смотреть. Болтовня — она у кого на языке, а у нас — на стекле. Вот и вся разница.
Вересов же сидел в приёмной за конторкой и перебирал вчерашние отпечатки, раскладывая их, по давней привычке, не по алфавиту и не по годам, а по свету: сперва те, что сняты у окна, потом — при лампах, потом — вовсе тёмные, кабинетные, где человек выходит из мрака, как из воды. Он любил это занятие за то, что в нём не было никакого смысла, кроме одного: руки помнят работу, а голова в это время свободна. А голова у Вересова в тот день была неспокойна, хотя он и сам бы не сказал отчего.
Был Сергей Ильич Вересов невысок, но ладен, держался прямо и одевался с той небрежной, почти дерзкой щеголеватостью, какая идёт только людям, уверенным в себе до конца. Волосы — светлые, зачёсанные назад так гладко, что, кажется, сам мороз по ним прошёлся гребнем, — он то и дело поправлял привычным движением: не то чтобы они падали, а так, для порядка, как иной оглаживает усы, хотя усы у него давно не росли. Лицо у Вересова было чисто выбритое, с подвижными, высоко поднятыми бровями, от которых всё лицо принимало выражение человека, чуть-чуть над всем посмеивающегося; а на левой скуле, от виска к щеке, белел тонкий, едва заметный шрам-ожог — след давнего несчастья с реактивами, когда в тёмной комнате, говорят, полыхнуло так, что соседи потом неделю принюхивались. Шрам этот Вересов не прятал и не выставлял; он просто был, как бывает у человека, который однажды слишком близко поднёс фонарь к чужой темноте.
— Барин, — сказал Макар, не оборачиваясь от печки, — а ну как нынче опять никого не будет? Дык я, пожалуй, калачи доем.
— Ешь, — рассеянно отвечал Вересов, не поднимая глаз. — Только оставь один на всякий случай. По святкам, Макар, всегда кто-нибудь да придёт. Святки — такое время: у кого кошелёк пропал, у кого совесть, а кто и сам себя ищет. Все к нам.
— Совесть-то, — хмыкнул Макар, — мы, слава тебе господи, не проявляем.
— Это уж как посмотреть, — усмехнулся Вересов и отложил лупу. — Совесть, она ведь не в церковной лавке продаётся и не в ломбард сдаётся. Она у человека внутри сидит, как негатив в кассете, — и ежели её не проявлять, так она там до поры и лежит, в темноте. А наша с тобой работа как раз в том и состоит, чтобы вытащить её на свет. Только не свою, а чужую. Чужую совесть, Макар, проявлять сподручнее всего: своя-то у всякого под замком, а чужая — вот она, на стекле, вся как на ладони. — Он помолчал и усмехнулся. — Так что не «слава тебе господи», а дай-то бог, чтобы и у нас с тобой, когда дойдёт до дела, совесть на стекле вышла чистой. А то ведь и мастер на мастера, знаешь, поглядывает.
Макар, не совсем поняв, но на всякий случай покивав, ушёл к печке, а Вересов, проводив его взглядом, снова склонился над отпечатками, и в приёмной опять стало тихо.
Он как раз собирался сказать ещё что-то — про то, что совесть, между прочим, тоже выходит на стекле, особенно у тех, кто уверен, что её у него нет, — как снаружи, на морозе, заскрипели шаги, хлопнула дверь, и в приёмную, вместе с клубом пара, вошёл посетитель.
Был он невысок, сутуловат, лет пятидесяти, в шубе с чужого, как показалось Вересову, плеча и с портфелем, который он прижимал к груди обеими руками, как прижимают то, что жалко уронить. Лицо у него было тихое, усталое, какое бывает у людей, много лет просидевших в темноте: бледное, с красными, словно бы припухшими от красного фонаря веками. И по этому лицу, по этой бережной, почти робкой манере держать портфель Вересов сразу узнал собрата — фотографа. Такие лица, знал он, бывают только у тех, кто двадцать лет смотрит не на людей, а на их отпечатки.
Макар, заслышав шаги, метнулся было к двери, но гость уже вошёл — и вошёл так, как входят люди, не привыкшие ни к парадным, ни к швейцарам: боком, придерживая дверь плечом, словно боясь, что она захлопнется и не впустит. С морозного воздуха, вместе с ним, ворвался в приёмную запах снега, овчины и того особенного, чуть кисловатого табаку, какой курят в небогатых мастерских. И Вересов, ещё не разглядев лица, уже знал, что гость этот — из своих, из ремесленников: слишком бережно он поставил портфель на край конторки, слишком привычно стряхнул снег с воротника, не глядя, куда тот летит, и слишком уж осторожно, двумя пальцами, взял у Макара табурет, будто это был не табурет, а кассета со стеклом.
— Господин Вересов? — спросил гость негромко и, дождавшись кивка, продолжал: — Пётр Никифорович Багров. С Гороховой. Фотография моя, может, изволили видеть, — «Багров и сын», хотя сына-то у меня, по правде, нету, а так, для солидности. — Он перевёл дух. — Я к вам, Сергей Ильич, по делу. По делу, извините, странному. Вы меня, сделайте милость, не гоните, не выслушав. Я не полоумный. Я, — он оглянулся на Макара, — я тридцать лет в ремесле, и такого ещё не видывал.
Вересов молча подвинул ему стул. Багров сел, поставил портфель на колени, расстегнул его медленно, как расстёгивают не портфель, а повязку, и вынул картонку, а из картонки — две карточки, которые положил на конторку рядышком, уголок к уголку, и накрыл сверху ладонью, будто не решаясь показать.
— Вот, — сказал он и убрал ладонь.
Вересов поглядел. И не сразу, надо отдать ему должное, нашёлся что сказать.
А было отчего и замешкаться, и даже, скажем прямо, моргнуть пару раз: двадцать лет он смотрел на чужие карточки, и двадцать лет его трудно было чем-либо удивить, но такого он, пожалуй, не видел ещё ни разу. Перед ним лежали не две карточки даже, а как бы два человека, слепленные из одного и того же — из одного костяка и одного света, — и всё же разные, как бывает разным человек в начале жизни и тот же человек на её исходе. И Вересов, не торопясь с приговором, снова и снова переводил взгляд с одной на другую, как переводят его с негатива на отпечаток, сверяя, где ушла, где проявилась, где соврала рука. И чем дольше он смотрел, тем холоднее и яснее делалось у него внутри, потому что он уже начинал понимать, чтó именно ему показывают, — а понимание это было из тех, после которых сон у человека делается неспокойным.