18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Надежда Чародейская – Портрет, который стареет (страница 1)

18

Надежда Чародейская

Портрет, который стареет

Пролог

Началось это всё, как начинаются самые скверные истории, — с именин и с портрета, который повесили на стену.

В феврале восемьдесят третьего года купец первой гильдии Тимофей Гордеевич Шустов, хлебная торговля и пароходная контора, справлял свои пятьдесят пять лет. Справлял, по обыкновению, не пышно — купец был из тех, кто шумит на бирже, а дома сидит тихо, — но с достоинством: к завтраку подали кулебяку, к обеду съехались племянники, а к вечеру принесли тот самый портрет, о котором в доме шептались уже вторую неделю. Портрет был заказной, парадный, снятый в знаменитом ателье, отпечатанный на плотной бумаге с тёплым тоном и вставленный в раму орехового дерева, — и на нём Тимофей Гордеевич выходил таким, каким желал себя видеть: осанистым, гладким, с цепочкой поперёк жилета и с тем спокойным, чуть насмешливым прищуром, с каким он привык встречать и покупателя, и кредитора.

Дом Шустовых на Морской был из тех купеческих особняков, где достаток не кричит, а достойно молчит: лепнина по потолкам — без вычур, ковры — тёмные, глухие, мебель — морёного дуба, и во всех комнатах тот особый, настоянный за годы запах воска, капусты и хорошего табаку, по которому приезжего человека сразу признают в доме старинного уклада. В таком доме ничего не менялось десятилетиями, и потому всякая перемена бросалась в глаза, как заплата на парадном сюртуке.

А перемена в доме была, и большая: год назад Тимофей Гордеевич, овдовев, женился во второй раз. Покойницу свою, Марфу Саввишну, он, по совести, любил и тридцать лет прожил с ней душа в душу, детей поднял и в люди вывел; но человеку в пятьдесят четыре года одному, без хозяйки, и скучно, и несолидно, а тут как раз подвернулась Полина Андреевна — молодая, тихая, из обедневших дворян, — и Шустов, к удивлению всей родни, не стал тянуть и повёл её под венец. Родня, впрочем, подивилась недолго: приданого за молодой не дали, жила она в доме смирно, мужу не перечила и хозяйство приняла с охотой, — чего же ещё купцу надобно? Один лишь брат покойной жены, Никанор Саввич Охлобыстин, тогда ещё фыркал в усы и называл всё это «стариковской блажью», но его и слушать-то никто не стал.

И вот теперь, спустя год, в доме висел портрет, и Шустов, глядя на него, впервые за долгое время чувствовал себя в этом доме так, как и подобает хозяину: молодо, крепко и всему голова.

Портрет повесили в кабинете, над конторкой, и весь вечер Шустов, проходя мимо, косил на него глазом и оставался доволен: человек на стене был он сам, только лет на десять помоложе и на полпуда посолиднее. Жена, Полина Андреевна, молодая, красивая, в тёмном платье с кружевом, подошла, поправила раму и сказала негромко, что теперь, мол, батюшка Тимофей Гордеевич, вы у нас как живой будете, что ни день — то моложе. Шустов хмыкнул, потрогал цепочку и пошёл спать довольный.

А через месяц, в начале марта, он зашёл в кабинет спозаранку, ещё до чаю, — и остановился на пороге так, будто наступил на чужое.

На стене висел тот же портрет, в той же раме, — и человек на нём был тот же, да не тот. Куда-то делась гладкость; под глазами легли тени, щёки осели, а в висках, которых Шустов в зеркале у себя не видывал, серебрилась седина. Человек на портрете смотрел на него с той особенной, усталой терпеливостью, с какой смотрят старики, уже всё про себя понимающие.

Шустов, надо отдать ему должное, не сразу поверил глазам. Он снял портрет со стены, поднёс к окну, к самому свету, и долго водил по нему взглядом, будто надеясь, что это пыль. Не пыль. Он поднёс карточку к лампе, потом снова к окну, и при каждом повороте лицо старика на карточке то наливалось тенями, то, напротив, светлело, но не молодело ни на волос. Тогда он кликнул горничную, велел зажечь все свечи, какие есть, и при этом свете оглядел портрет ещё раз — вплотную, так, что дохнуло на стекло.

— Это что ж такое? — спросил он вслух, сам не зная, к кому обращается. — Я это или не я?

Горничная Глаша, робея, потянулась было взглянуть, но Шустов не дал: отмахнулся, прошёл к зеркалу в простенке и долго глядел на себя — на свои щёки, на лоб, на виски. В зеркале был он: крепкий, гладкий, в меру седоватый, но никак не старик. В зеркале Шустову было пятьдесят пять. А с портрета на него глядел человек, которому, по всему видать, под семьдесят.

— Полина! — крикнул он, и в голосе его впервые за много лет прорвалось то, чего он сам в себе не любил и не ждал: растерянность.

Полина Андреевна пришла, взглянула, ахнула и перекрестилась.

— Знак это, Тимофей Гордеевич, — сказала она тихо, и в голосе у неё, как показалось Шустову, дрогнуло нечто похожее на страх, — нехороший знак. Будто предупреждает кого-то.

— Кого предупреждает-то? — спросил Шустов, а сам всё не выпускал раму, и пальцы у него побелели.

Полина Андреевна промолчала, только поправила ему ворот и позвала доктора.

Доктор, Ферапонт Власьевич Клещов, старичок лет шестидесяти, с бакенбардами и с тем неторопливым, успокаивающим бормотанием, какое бывает у людей, привыкших говорить с больными, приехал к вечеру, выслушал, пощупал, посмотрел на портрет поверх очков и вздохнул. Осматривал он, надо отдать ему должное, обстоятельно: велел раздеться до пояса, приложил ухо и к груди, и к спине, долго мял запястье, считая пульс, а под конец попросил показать язык и так долго и с таким сомнением его разглядывал, что Шустов, человек и без того напуганный, совсем упал духом.

— Ну что, Ферапонт Власьевич? — не выдержал он. — Говори уж как есть. Я не баба, стерплю.

Доктор, пряча трубочку в жилетный карман, помолчал, потом покосился на портрет, на котором купец глядел на них обоих уже совсем чужим, стариковским взглядом, и развёл руками.

— Сердце, батюшка, сердце, — сказал он. — Оно у вас, Тимофей Гордеевич, давно уж не то, что в молодости. А снимок — он, знаете, врать не умеет. Он вам, голубчик, правду и показывает. Это у вас в лице проступило, что в сердце давно сидит.

— Да я ж только вчерась… — начал было Шустов и осёкся, потому что вчерась он, если по совести, поднимался по лестнице и вправду отдышался дольше обычного, и в боку у него, тоже по совести, что-то такое покалывало.

— Вот-вот, — подхватил доктор, уловив его замешательство, — и лестница эта, и колотьё в боку — это всё оно, родимое. Вы, Тимофей Гордеевич, человек в летах, вам теперь покой надобен, а не дела. Дела подождут. — Он встал, застегнул сюртук и, уже в дверях, обернулся, глядя поверх очков: — И вот ещё что, голубчик. Портреты эти, они ведь неспроста темнеют. Народ-то не зря говорит: коли человек на карточке стареет, стало быть, сам он идёт к исходу. Вы бы, батюшка, о душе подумали. О завещании, о распоряжениях. В нашем с вами положении, — он понизил голос, — в нашем положении, батюшка, медлить не след.

И ушёл, а Шустов остался сидеть в кабинете, глядя то на портрет, то на собственные руки, которые вдруг показались ему не такими крепкими, как ещё месяц назад, — и впервые в жизни подумал о том, о чём за пятьдесят пять лет не думал ни разу: а ну как и впрямь недолго осталось?

А через неделю портрет постарел ещё. И ещё через две — ещё. И когда в начале апреля Шустов, глядя в лицо старика на стене, уже не узнавал в нём себя, — тогда-то он и позвал стряпчего, и переписал духовную, и отписал всё, что нажил за тридцать лет, молодой жене Полине Андреевне, а брату покойной первой жены, Никанору Саввичу Охлобыстину, оставил, как тот сам выразился потом на суде, «один фиговый лист» — образ, шубу и пару облигаций на память.

Было, впрочем, в этом медленном, по неделям, угасании и нечто до того скверное, что Шустов не мог потом вспоминать без содрогания: он как будто наблюдал за собственной смертью со стороны, как посторонний. Каждое утро он подходил к зеркалу и подолгу вглядывался в себя, выискивая то, что накануне увидел на портрете, — и ведь находил! Находил и тени под глазами, и седину, и ту особенную, землистую бледность, какой раньше не было. А Полина Андреевна, заботливая, тихая, только головой качала и всё подливала ему капель, которые привозил доктор, и всё просила «не глядеть на портрет-то, Тимофей Гордеевич, он вас расстраивает». А он глядел. Не мог не глядеть. И чем дольше глядел, тем меньше оставалось в нём прежнего, крепкого, купеческого — того, что с годами не стареет, а только делается жёстче.

К лету он уже не выходил к завтраку, к осени перестал подниматься на второй этаж, а к зиме и вовсе слёг. Доктор бывал теперь каждый день, всё щупал пульс и всё качал головой, а Бортнев, управляющий, приносил бумаги и ждал, пока хозяин, с трудом удерживая перо, поставит свою, уже почти непохожую на прежнюю, подпись. И никто в доме, кроме разве что горничной Глаши, не замечал, что портрет в гостиной давно уже висит другой — новый, ещё более старый, принесённый управляющим «намедни снятый», — и что купец на нём смотрит так, как смотрят люди, у которых уже не осталось ни воли, ни страха, а только усталость.

А в феврале восемьдесят четвёртого года, ровно год спустя, уже после того как Шустов слег и тихо, по-христиански, отошёл «от сердца», фотограф Багров с Гороховой вынул из своего шкафа тот самый негатив, с которого снимал купца к именинам, — и напечатал с него карточку. И карточка вышла — не такая.