Надежда Чародейская – Покойник из гроба (страница 5)
— Я не намекаю, Аркадий Дормидонтович, — возразил Вересов. — Я смотрю. А светопись, Аркадий Дормидонтович, не лжёт: она только проявляет то, что лежит на стекле. Вот и тут — всё уже снято, осталось проявить. И ежели вы мне скажете, кто засвидетельствовал смерть купца Сыча, я, пожалуй, начну с этого.
Пузырёв поскучнел ещё больше, что при его дородности было почти невозможно.
— Засвидетельствовал, — нехотя проговорил он, — доктор Фролов. Эраст Пантелеймонович. Частный врач, с Гороховой. Покойник, говорят, скончался от апоплексического удара, ночью, тихо. Родня от вскрытия отказалась — что, мол, терзать христианскую душу. Оно и понятно: купечество не любит, когда его режут. Им и живых-то резать боязно.
— Апоплексический удар, — повторил Вересов задумчиво, и в этом слове ему послышалось что-то слишком уж гладкое, как в до блеска начищенной пряжке. — Ну что ж. С удара так с удара. Только я, с вашего позволения, съезжу в одно место, где меня когда-то учили отличать мёртвого от живого. Пора, видать, вспомнить науку.
— Это в какое ж такое место? — насторожился Пузырёв.
— В анатомический театр, Аркадий Дормидонтович, — ответил Вересов, и Макар, услышав это, тихонько икнул. — Гробокопатели, изволите знать, народ честный: у них есть своя наука и свои правила. И ежели кто в городе знает, почему у покойника не было покоя, — так это они.
Он кивнул Никодиму, сунул ему двугривенный — сторож принял его так, будто это был не двугривенный, а отпущение грехов, — и зашагал к воротам, оставив Пузырёва стоять над разрытой могилой в полной уверенности, что петербургская полиция ещё не знает худшей беды, чем фотограф, который умеет смотреть.
От кладбища ехали втроём, в одних санях: Вересов с Макаром и, по причине заложенного носа, пристав Пузырёв, который решил, что уж если дело завелось на его территории, то и наблюдать за ним надобно лично, а заодно и согреться в дороге. Сани ползли по разбитому тракту, полозья визжали по лужам, и Пузырёв, кутаясь в шинель, философствовал.
— Я, господа, в смерть не верю, — заявил он ни с того ни с сего, и Макар, дремавший было, вскинулся.
— Это как же, ваше благородие? — удивился он. — А покойники-то?
— Покойники есть, — важно согласился Пузырёв. — А смерти нет. Потому как настоящий покойник — он от чего? От того, что сердце встало. А сердце, я вам доложу, у всякого встаёт по-своему: у одного от горя, у другого от радости, у третьего, — он покосился на Вересова, — от фотографической кислоты, не при вас будь сказано. А бывает, и вовсе не встаёт, а так, притворяется. Вот вы мне скажите, господин фотограф, как человек учёный: можно ли живого от мёртвого отличить на глаз?
— Можно, — отозвался Вересов, не открывая глаз, потому что его укачало. — Мёртвый, Аркадий Дормидонтович, денег не просит и на службу не торопится. А живой — только и гляди, что выкинет.
— Хе, — хмыкнул Пузырёв, оценив шутку. — Ну, а ежели серьёзно? Ежели, скажем, лежит человек в гробу, и все думают — покойник, а он возьми да и дыши? Есть такая примета, чтоб сразу видеть?
— Есть, — ответил Вересов, и на этот раз открыл глаза. — Зеркальце к губам поднести. Запотело — жив, не запотело — извольте хоронить. Только в нашем с вами деле, Аркадий Дормидонтович, зеркальца под рукой не было, а был пустой гроб. А пустой гроб, заметьте, — это уже не примета, а целый протокол: он не дышит, зато говорит.
— Говорит-то говорит, — вздохнул Пузырёв, — да всё как-то не по-русски. «Меня, дескать, заколотили пустым». А кто заколотил? Где этот кто? Вот вы, фотограф, всё смотрите да приговариваете, а мне в протокол писать надо. Напишу я «гроб пуст» — начальство скажет: а покойник-то где? А я что им отвечу? Покойник, мол, гулять вышел? Так они меня самого... — он не договорил и только махнул рукой.
— А вы не пишите пока ничего, — посоветовал Вересов. — Дайте мне день. Пусть покойник ещё погуляет — он, я вижу, любит свежий воздух. А мы с вами покамест съездим к одному человеку, который мне в академии объяснил раз и навсегда, чем живой отличается от мёртвого. И ежели после этого разговора вы всё ещё будете сомневаться, что Сыч жив, — я, так и быть, поднесу к вашему носу зеркальце. Своё. Фотографическое.
Пузырёв покосился на него с тем выражением, с каким смотрят на человека, который шутит в неподобающем месте, но промолчал: от споров с Вересовым он давно отвык — себе дороже.
А за воротами, уже садясь в сани, Вересов вдруг остановился и оглянулся на кладбище, тонувшее в тумане, как негатив в проявителе.
— Знаешь, что меня смущает, Макар? — проговорил он. — Вор приходит ночью за бриллиантом и не торопится. Один. С возком. Копает как могильщик. И уходит, не взяв ничего, — потому что брать, выходит, было нечего. Ну не вор это. Это кто-то, кто пришёл не украсть, а убедиться.
— В чём убедиться-то, барин?
— Что в гробу пусто, — ответил Вересов, и впервые за утро в голосе его не было усмешки. — А ежели кому-то понадобилось ночью убеждаться, что купец Сыч не лежит в своём гробу, — выходит, у этого кого-то были причины считать, что купец Сыч жив. И вот это, брат, уже не пропажа. Это совсем другая история.
Глава третья,
Анатомический театр Медико-хирургической академии стоял на Выборгской стороне, длинный, приземистый, с высокими полукруглыми окнами, из тех зданий, что снаружи молчат, а внутри говорят шёпотом. Вересов не был здесь пять лет, но запах узнал сразу, ещё с порога: карболка, спирт и тот особенный, ни с чем не сравнимый холодок, какой бывает только в домах, где живут не люди, а наука.
— Барин, — прошептал Макар, вжимая голову в плечи, — а это точно то самое место, где вы, значит, учились? Я думал, фотографию вы с детства.
— Фотографию я с детства и по сию пору, — отозвался Вересов. — А до неё была медицина. И в этом доме, Макар, меня учили главному: смотреть не туда, куда все, а туда, куда надо.
— И что ж, все эти, — Макар покосился на банки, стоявшие вдоль коридора, — тоже туда смотрели?
Банки и впрямь были те самые, из-за которых слабонервные первокурсники падали в обморок: в мутном спирту плавали всякие препараты, которым лучше было бы остаться при своих владельцах. Макар, разглядев в одной из банок что-то, отдалённо напоминающее ухо, отвёл глаза и перекрестился.
— Это не огурцы, — мстительно сказал он сам себе. — Это наука.
— Ты с банками не разговаривай, — посоветовал Вересов. — Они не отвечают.
— Зато смотрят, — буркнул Макар.
Дальше по коридору им попался студент — тощий, в застиранном халате и с таким выражением лица, какое бывает у людей, не спавших третью ночь кряду. Он вёз перед собой тележку, на которой, накрытая клеёнкой, лежала какая-то ноша, и клеёнка эта на ходу вздрагивала. Макар, завидев тележку, прижался к стене и проводил её взглядом, как провожают похоронную процессию.
— Где тут прозектора сыскать? — окликнул его Вересов.
— Пётр Аркадьевич? — студент мотнул головой в конец коридора. — В препараторской. Чай пьёт. Скажите ему, что я ампутировал, — он кивнул на тележку, — чтоб к трём был у стола.
— Скажу, — пообещал Вересов. — А много вас нынче, что он один с утра?
— Второй курс, — вздохнул студент, — практика. К пятнице — три вскрытия. А вы, сударь, к нам по какому делу? Уж не френолог ли? У нас в прошлом месяце один френолог заходил, всё черепа мерил да про характер предсказывал. Пётр Аркадьевич его так выпроводил, что он свой циркуль в дверях забыл.
— Я по мёртвому делу, — усмехнулся Вересов. — Только мой покойник, в отличие от ваших, ещё, кажется, не совсем лёг.
Студент посмотрел на него с уважением, как смотрят на человека, который шутит над вещами, над которыми второкурсники шутить ещё не научились, и покатил свою тележку дальше, а Макар, глядя ему вслед, тихонько перекрестился и пробормотал:
— Вот ведь учёба у людей: с утра чай, а к трём — ампутация. И это у них, барин, называется наукой.
— Наука, Макар, это и есть умение смотреть туда, куда другим глядеть невмочь, — ответил Вересов. — Ты вон от банок нос воротишь, а студент из них каждый день истину добывает. Истина, брат, она не пахнет ладаном. Она пахнет спиртом.
Прозектора они нашли в препараторской, где тот, не поднимая головы, разбирал какие-то бумаги и изредка прихлёбывал из жестяной кружки чай такого цвета, что Макар, заглянув, решил, что это тоже наука. Пётр Аркадьевич Глазков был сух, высок и морщинист, как выдержанный пергамент, и носил на носу пенсне, сквозь которое смотрел на мир с неизменным скептицизмом человека, перевидавшего мир изнутри.
— Вересов, — проговорил он, не удивившись, и даже не поднявшись. — А я уж думал, вас занесут ко мне как-нибудь иначе. Слышал, слышал про вашу карьеру: переводите покойников на стекло, а не на стол. Променяли анатомию на алхимию. Впрочем, — он пригубил кружку, — по сути одно и то же, только у нас наоборот: вы делаете видимым то, что было, а я — то, что есть.
— Рад, что вы не изменились, Пётр Аркадьевич, — отозвался Вересов, садясь без приглашения, потому что знал: приглашения тут не дождёшься. — А я к вам по делу. По вашей, можно сказать, специальности.
— По мертвецам, выходит, — кивнул Глазков. — Ну, выкладывайте. Только предупреждаю: живых я не принимаю.