Надежда Чародейская – Ночная переправа (страница 2)
— У меня просьба маленькая, — сказал он, подходя. — Даже неудобно.
— Слушаю.
И он сказал. И я стояла и очень внимательно смотрела на него, потому что одно дело — когда тебе объясняют правила на словах, и совсем другое — когда тебе на первом дежурстве сразу же, кроме просьбы, говорят ещё одну вещь: её нельзя произнести вслух и нельзя не выполнить.
— Только одно уточню, — добавил Кузьма Дудка. — Вы не Агафья.
— Я внучка.
— Вот и хорошо. — Он посмотрел на часы, потом на меня, потом опять на часы. — Значит, я вам скажу сразу: ваша бабушка задолжала мне одну ночь. Она это в тетради не записала, но я не в претензии. Я подожду, пока вы разберётесь.
Глава вторая
Перевозить оказалось просто. Ты стоишь на пароме, паром идёт, потому что река его признаёт, а не потому что ты что-то делаешь; вёсла нужны для уважения к реке, мотор — для уважения к гостям, и то и другое бесполезно, потому что река считает вёсла чужой собственностью, а мотор — насмешкой.
— Агафья так же стояла, — сказал мне Кузьма Дудка, глядя на воду. — И ругалась на мотор. Она его называла «этот шкаф».
— У неё был большой словарный запас.
— У неё был словарный запас, как у кота, который умеет говорить. — Он помолчал. — Я её знал сорок лет. Она у меня часы носила, две штуки, на той и на этой стороне. Часы — единственное, что тут имеет вес.
Мне полагалось молчать: по правилу номер пять нельзя ни врать, ни говорить правду, можно только не мешать. Зато можно было слушать, и я слушала про город: как в пятьдесят третьем приехали люди из столицы, привезли акт, постановили, что реки нет, и уехали, а вода в ту же ночь вернулась и стояла до утра так спокойно, что ни одной собаки в городе не залаяло. Про то, как бабушку в первый раз посадили на паром в семнадцать лет, в год, который она не называла никогда, и как она спросила «что я за это получу», а ей ответили: «ничего», и она согласилась, потому что семнадцать — это возраст, когда «ничего» звучит как премия.
На той стороне берег был свой, домашний, ничем не отличался от нашего: тот же куст, соседский сарай за кустом, тропинка. Только ни одного огня: окна были тёмные, и в этом было всё дело.
Кузьма Дудка сошёл на берег, как сходят с поезда: без суеты, без прощаний, сказал только:
— Часы до семи, потом уже не часы.
И туман сомкнулся.
За всё время работы я не получила от утонувших ни одной эмоции, которую можно было бы продать в кино. Никаких «прощай, мир», никаких признаний. Спокойные, деловитые люди, у которых есть одна неоконченная работа.
Просьба была такая: под верстаком в мастерской, в жестяной банке из-под чая, лежат часы. Женские, маленькие, разбитые. В семьдесят девятом году их об пол — нечаянно — уронила его жена Марья, и он пообещал починить и не починил, потому что был занят, а потом двенадцать лет ими не занимался из принципа. Перед тем как уйти, он их всё-таки починил. Три месяца возился. Теперь бабка сидит в доме напротив мастерской, злится на него, на весь мир и на меня, и показывать ей часы своими руками — не дай бог.
Оставалось три часа двадцать минут до первого света.
Мастерская стояла запечатанной с марта: две полоски бумаги крест-накрест, печать с гербом, а герб у Сивого Брода — я вам потом как-нибудь расскажу, что у нас на гербе, потому что это отдельная национальная боль. Сын Кузьмы, Трофим, сорок пять лет, агент по недвижимости, уже повесил на дверь свою визитку. Трофим хотел продать помещение под кофейню, часы из витрины — сдать на металл, отца — забыть.
Я подошла к витрине и посмотрела на часы в витрине. Семьдесят девять штук. Они все ходили. Трофим не мог их выключить, потому что не знал, как: он вырос в этом городе, но провёл детство за компьютерными играми и в мастерской отца разбирался в одном — в зарядке для телефона.
План был такой: часы выйдут из мастерской сами, руками Трофима, и он не поймёт, что выносит их именно он. Правило номер пять — это не только про правду. Это ещё и про то, что работа делается чужими руками — и на благо этих рук.
Дальше я работала три часа без единой нормальной мысли.
Сначала я позвонила в городскую газету и сказала голосом взволнованной горожанки, что в витрине бывшей мастерской Дудки стоят семьдесят девять часов, все идут, и это, по моему мнению, памятник, а не помещение. Потом позвонила Трофиму и сказала голосом строгой проверки, что поступила жалоба: мол, окна запечатанной мастерской светятся по ночам, а в городе, между прочим, был случай в двадцать первом году. Потом выяснила, что при продаже такого помещения нужна справка общества охраны памятников, и набрала это общество — а секретарём там была Рая — та самая, которой когда-то вернули дрель.
К половине пятого утра у мастерской стояли: я, Трофим в пижаме под пальто, Рая в шляпе поверх бигуди, два журналиста, охранник памятников по фамилии Гвоздь и кот Буксир. Первый свет был в пять двадцать.
— Открывайте, — сказала Рая. — Витрина — это историческая среда. Витрина — это лицо города. Трофим, вы что, будете это лицо сдавать на металл?
— Я не… — сказал Трофим.
— Я тут в семьдесят первом году была на приёме у зубного, а напротив — эта витрина, — сказала Рая, — и скажу вам, она уже тогда была лучше, чем вы.
Трофим открыл дверь сам, потому что боялся, что открыть придётся с участковым, и через двадцать минут семьдесят девять часов были вынесены на улицу как общественная ценность и выставлены на подоконник под присмотром охранника Гвоздя. В мастерской пахло железом и чаем. Под верстаком стояла жестянка.
Я вышла оттуда с женскими часами в кармане, за семь минут до первого света, и тут сообразила, что последняя часть плана у меня вообще не придумана, потому что Марья Дудка меня не выносит, а значит, придётся действовать в лоб.
Марья открыла мне в шесть утра в халате, с лицом человека, который давно никому не верит и получает от этого удовольствие.
— Тебе чего?
— Марья, — сказала я. — Я нашла в мастерской часы.
Она смотрела на меня секунду, потом на часы, потом опять на меня, и я по неопытности ждала, что она сейчас заплачет.
— Нашла, — сказала она. — Нашла она. Двенадцать лет лежали, и вот нашла.
— Они идут.
— Я вижу, что идут, — сказала Марья. — Я не слепая. Я спрашиваю: они отстают или спешат?
Я не знала — шли они ровно или нет, — и мне пришлось соврать, глядя ей в глаза, прямо на крыльце, в шесть утра.
— Отстают, — сказала я.
Правила про мелкое вранье у реки не было, и я решила, что сойдёт.
Марья кивнула, взяла часы, застегнула на руке, сказала: «Ну хоть что-то он сделал нормально», — и закрыла дверь. И вот тут, на ступеньках, до меня дошло, что она плачет. Не при мне. Через дверь. Тихо-тихо. Я стояла на её крыльце, за семь минут до первого света, смотрела в утреннее небо и не могла ничего сказать, ничего сделать и никому не могла объяснить, что вот это — слышное через дверь — сделала я. Мне никто не скажет спасибо. Никогда. Правило номер четыре: плату не берут. Река платит сама.
Река и заплатила: к дому я шла через площадь, и у фонтана мне под ноги упало что-то тёплое. Я наклонилась. Пятак. Мокрый. Я подняла его, посмотрела на воду в фонтане — воды там отродясь не было, одна лужа от дождя, — и пятак был настоящий.
Буксир сидел на газоне и смотрел на меня с глубоким, принципиальным презрением.
Дома я сделала в «Учёте» первую запись в графе, где полвека был только бабушкин почерк:
И легла спать с чувством человека, который в двадцать пять лет унаследовал работу, из которой нельзя уволиться, кота, который дороже работы, и долг, о котором нельзя поговорить ни с одним живым человеком в этом городе.
Разбудили меня в одиннадцать.
На крыльце стоял мужчина в сером пальто, с папкой и лицом человека, который готов к тебе, но приличным образом. Из-за его плеча было видно площадь: машина с полосатой полосой, лента ограждения, трое зевак и моя мама, которая работала в горсовете и на площади бывала только по делам.
— Ясна Лебедь? — сказал он. — Инспектор Грошев, столичное управление. Тимофей Грошев.
— Здравствуйте.
— У меня к вам три вопроса и один протокол, — сказал он, раскрывая папку. — Вопрос первый: владеете ли вы плавсредством? Вопрос второй: если владеете, на каком основании эксплуатируете водный объект, отсутствующий в реестре? — Он помолчал. — Вопрос третий я задам после.
— А что на площади?
Инспектор Грошев закрыл папку и посмотрел на меня без всякого выражения.
— С марта месяца в этом городе пропали без вести двадцать шесть человек, — сказал он. — Ровно двадцать шесть. Ни одного заявления о пропаже — до сегодняшнего дня. То есть о двадцати шести людях некому было заявить. — Он немного наклонил голову. — Вы понимаете, что это значит?
— Что у вас мало работы.
— Это значит, что про этих людей забыли, — сказал он. — Все. Сразу. Кроме одного человека, который приехал из столицы и считает, а не верит. — Он снова раскрыл папку. — И ещё это значит, что мне нужен свидетель, который не путается в датах. Вы в этом городе единственная, кто не путается. Я проверял.