Мустай Карим – Урал грозный (страница 39)
А они в один голос:
— Душа горит, товарищ делегат, в бой рвемся, в наступление.
Оно и верно, как с такими ребятами не наступать!
Ну, тут я опять к товарищу Рудакову: когда же продукция моя в действие войдет? А полковник показывает свои белые зубы и спокойненько отвечает:
— А мы уже приступили к выполнению плана. Пойдемте со мной на наблюдательный пункт. Но только, кто непривычный, лучше останьтесь.
Конечно, все пошли.
И вот, друзья мои, началось такое дело, что в мыслях у меня не было, чтобы я увидел когда-нибудь в жизни такие события.
С утра артиллерия открыла ужасный огонь по вражеским укреплениям. Командир рассудительно, с большим знанием дела, как очень хороший хозяин и мастер, отдает распоряжение по телефону, огонь туда-то, такой-то прицел! А пушки такой грозовой гром подняли, что я в пылинку обратился. Вижу: танки пошли, а за ними — пехота! Атака началась. Фашисты из пулеметов и минометов режут... И вдруг наши грянули «ура» да так погнали гадючьих детей, что мне, старому партизану, до дрожи обидно стало, почему я не с бойцами, почему не в их рядах. Разве не лестно гнать этих поганых гадов, как наши гвардейцы их погнали?
И в этот же день привелось мне и своей продукцией полюбоваться.
Ну, ребята, скажу вам по совести: не думал, не гадал увидеть такую незабываемую картину. И продукция отличная, и руки замечательные — не руки, а золото.
Дал мне полковник Рудаков бинокль.
— Глядите,— говорит,— Никифор Петрович, вон туда, в лощину, направо, к другой деревне. Там,— говорит,— гитлеровцев до черта... с танками прут... Замечайте, что будет...
И вдруг я обомлел. Такая музыка загремела, такой оркестр адовый, такие молыньи, что душа замерла. Но виду не показываю: бинокль от глаз не отвожу. И вижу, братцы мои: там, где полчища немцев с танками,— землетрясение, вулканы, морской ураган, конца-краю не видно... Дым, пыль, взрывы, полымя... И только отдельные фигурки ползут и разбегаются. И танки заштопорили, и всюду — не снег, а чернота. Потом сразу — тишина, в ушах звенит...
Отнял я от глаз бинокль и обалдело гляжу на товарища Рудакова. А он, как ни в чем не бывало, по-хозяйски докладывает:
— Эти наши снаряды немцы «черной смертью» прозвали. Спасибо,— говорит,— вам, Никифор Петрович, за отличную работу. Горжусь,— говорит,— нашими земляками-уральцами: и дерутся здорово, и работают, как бойцы. Верю, что вы еще покрепче поднажмете. Наш общий военный план мы на фронте и в тылу должны выполнять согласно, четко, ритмично. Будем соревноваться. Так и передайте братьям-уральцам.
Не выдержал я, друзья, со слезами обнял его и поклялся ему:
— Товарищ Рудаков, родной! Не подкачаем. Вдвойне, втройне перевыполним.
— Верю,— говорит,— Никифор Петрович, не сомневаюсь: уральцы даром слова на ветер не бросают.
Тут, вижу, начали пленных немцев пригонять — группами и цепочкой. Не поверите: гляжу и не могу хохота сдержать. Точно черт за сердце трясет. Одни — в бабьих кофтах, другие — в поповских ризах, третьи — соломой обвязались, штанами, шалями, полушалками, на ногах пучки сена, соломы, газеты... чего только на себя не навьючили... Маскарад, да и только.
Товарищ Рудаков равнодушно глядит на них, покуривает и отвечает мне на хохот мой:
— Ну, вам это в новинку, а мы уж давно привыкли.
Не стерпел я: ненависть душу замутила, трясенье во всем теле. Прошу:
— Дайте мне, Иван Семеныч, парочку слов им сказать. Гнев меня очень душит.
Сошли мы к бойцам. Дело в лесу было, на поляночке. Подвели мне одного пленного. На башке — чалма из тряпья, на ногах какая-то чертовщина из соломы, не то снопы, не то корзины. Это у них эрзац-валенками называется, а такие эрзацы, видимое дело, ничего кроме холода удержать не могут.
Говорю переводчику:
— Задайте этому мозгляку вопрос мой: зачем он на нашу землю вломился и чего хотел здесь получить? И прямо скажите ему: спрашивает, мол, хозяин русской земли, потомственный рабочий.
Переводчик сказал ему мои слова по-немецки, а фриц не то плачет, не то улыбается: рожа обмороженная, и вся перекосилась. В глазах — ужас. Бормочет что-то и трясется.
— Не сам,— говорит,— пошел, а Гитлер приказал. Я,— говорит,— солдат и обязан повиноваться без рассуждений.
— Ответь,— говорю,— что тебе мирные-то, невинные люди, сукин сын, сделали? Кто есть твой отец, какими делами ты занимался?
Оказывается, мальчишка этот — из рабочей семьи. Штурмовик, эсэсовец. Ребенком в школе завербовали. Вот до чего Гитлер рабочую кровь изгадил. Спрашиваю:
— Жив твой отец?
— Жив,— говорит,— работает, очень больной, а мать — сумасшедшая.
— Хорош подлец,— говорю,— мать до безумия довел, а отца в гроб загоняет.— Спрашиваю: — Отец-то, ежели он честный человек, не проклял тебя, гаденыша?
И тут он впервые взглянул на меня и, как шкодливый пес, виновато бормочет:
— Фюрер запрещает родителям с детьми ссориться. А в концлагере и рабочему подыхать не хочется.
— Ах ты,— говорю,— падаль паршивая? Ты со своим бандитом фюрером до Урала хотел добраться, так вот я — уральский рабочий, а то, что вы, живорезы, испытали сегодня от нашей черной смерти, это мы, уральские рабочие, вам приготовили. А ежели мало вам этого и не поторопитесь убраться с нашей земли — в тысячу раз больше приготовим... Чего дрожишь и корчишься, фашистская собака, аль холодно? Ну, Красная Армия так вас оденет, что небу будет жарко. Истребим вас здесь всех до единого.
Очень я разгорячился, терпежу не было. Сами знаете, ребята, мой характер: гневливый я, вспыльчивый, откровенный. Плюнул я на эти его ножные эрзацы и ушел.
Вот, товарищи, какие дела. Ведь мы, друзья мои, не только трудимся, но и по-настоящему бьемся за радости нашего будущего, чтобы о всяких фашистах и не слыхать было. Человек я живой души: и пошутить с друзьями люблю, и песенки попеть, а теперь вот в опаленной моей душе ожоги на всю жизнь. Да ведь без этого опаления и ожогов и жизни мятежной нет: бескрылая такая жизнь — один прах и ненастная муть.
КЛЯТВА[10]
Я вхожу в цех. Он залит электричеством. Всюду — и внизу, между станками, и вверху, среди перекрытий,— частые созвездия пронзительно лучистых огней. В бесконечных пространствах корпуса — голубой дым. Ослепительно вспыхивают в разных местах зеленые молнии. Всюду гул. От сердцебиения станков и двигателей земля под ногами дрожит и дышит.
Как всегда, я сразу ощущаю связь со своим станком. Я вижу его издали, и он приветствует меня, как живой, своим сиянием, глянцем и какой-то особой теплотой. Мне чудится, что в нем с давних пор живет мой дух — мой характер и душевное беспокойство. Какое-то суеверное чувство тревожит меня, когда встречаю его после разлуки: если бы я вдруг забыл о нем, если бы на час погасло во мне его дыхание, он отомстил бы мне — или перестал бы работать, или искалечил бы меня. Более тонко не могу сейчас выразить свое ощущение.
Петя встречает меня в цеху, как обычно, бодрый, чисто выбритый, бледный, утомленный бессонницей. В глазах его — затаенное страдание и неостывающий жарок. Мне кажется, что дома, у себя в комнате, один со своими мыслями, он мечется, как зверь в клетке. Нужна большая сила духа, чтобы владеть собою, работать спокойно, вдумчиво, внимательно и решать методически и кропотливо большие и маленькие вопросы технологии производства. К нему поступает множество всяких предложений от рабочих, и с каждым из них он говорит серьезно, обстоятельно, по-дружески, просто. Предложения бывают полезные и ценные, а иногда нелепые, но он с одинаковой внимательностью рассматривает и те и другие. Хотя на деле он и доказывает человеку бедность его мысли и технологическую малограмотность, но всегда одобряет его, поднимает в нем дух и веру в свои силы.
— Мне не важно сейчас,— говорил он,— какова ценность предложения, важно беспокойство человека... Раз он заволновался, значит будет расти.
Его строгое спокойствие казалось со стороны холодной деловитостью. В нем никто не заметил бы никаких внешних перемен, но я-то хорошо видел, что происходило у него в душе. Его жгла одна мысль, одна жажда — мстить. Гибель Верочки, безумие Наташи — это его личная трагедия, но она неотделима от страданий миллионов людей, от моих страданий. И мы без слов понимали и чувствовали друг друга. Мы оба работали с одинаковой страстью. Но эта страсть выражалась у нас по-разному: он как-то угрожающе замолчал и ушел в себя, а я горел, волновался и часто не мог управлять собою.
Как всегда, Петя берет меня под руку и ведет по широкому проходу в дымную, грохочущую даль, где вспыхивают молнии. Разумеется, он направляется ко мне в инструментальную мастерскую.
— Ну, показывай! — говорит он как будто равнодушно.— Хочу сам убедиться, как выражается в действии универсальность станка. Сегодня оснащать станок не советую. На вахту станешь после пересменки. Надо отдохнуть и приготовиться.
— Я уж проверял, Петя, не один раз. Пятнадцать норм верных.
Он — в курсе дела. Приспособление, над которым я ломал голову много дней, общие и детальные чертежики, конструкция, которая наконец доведена до экономной и четкой простоты,— все это потребовало огромной затраты сил. И когда я почувствовал, что мысль додумана до конца и влита в вещественную форму, я в короткий миг пережил блаженство освобождения: точно я вынырнул откуда-то из тягостной глубины, полной грудью вдохнул свежий воздух и увидел синеву неба. И я впервые понял, что простота — самая трудная вещь и что нет более сложных путей, чем искание этой простоты. Она кажется обидной после всех мытарств. Посмотришь на чертеж и усмехнешься: что же ты возился столько времени, сжигал свой мозг, когда эта штука так же проста, как сковородник?