Мустай Карим – Урал грозный (страница 41)
Я не привык к таким торжественным минутам. Поэтому неуклюже, с глупым видом сконфуженного человека, со скрытым раздражением я принужден был выйти из-за станка и сердито сказать только одну фразу:
— Становясь на трудовую вахту, даю твердое обязательство, товарищи, выполнять по возможности больше, но не меньше пятнадцати норм.
Я удержал Павла Павловича и посмотрел ему прямо в глаза. Он смутился и немного растерялся. Седов, обеспокоенный, шагнул в нашу сторону, точно директору угрожала опасность.
— Все-таки, Павел Павлыч, вы мне должны сказать, что случилось с Игнатом. Передо мной — серьезное испытание, а вы меня лишаете равновесия... Говорите, Павел Павлыч!
Директор сначала сделал вид, что испугался, а потом вздохнул с облегчением.
— Уф, шайтан вы этакий! Вот обрушился на меня! Ну... так вот вам: летчик Игнат Шаронов награжден Золотой Звездой... Поздравляю! На сегодня хватит и этой радости. Желаю вам блестящих успехов.
— На сегодня?.. Значит, у вас есть что-то еще?
Он отмахнулся и побежал от меня назад, к выходу. За ним поспешили и другие. Петя сначала пошел за ними, потом замедлил шаги, остановился, провожая их взглядом, и круто повернул обратно.
Никогда я еще не приступал к работе с таким суетом в душе. Сначала я был охвачен только одним чувством, которое вызывало радостную дрожь в груди и в руках — какое-то сверхвольное ликование: Игнат — Герой Советского Союза, орден Ленина и Золотая Звезда... Лиза бодрая, как комсомолка... И это охватившее меня чувство ослепляло меня. Я завидовал Игнаше и уносился мечтами в Ленинград. Там каждый клочок земли дорог мне с детства... Меня трясло от ярости. В Павловске — волчьи морды; в Пушкине, в парке — алчные волки; в Петергофе — громилы, уничтожающие дворцы и фонтаны. Разве можно забыть об этом хотя бы на миг? Разве можно любой работой заглушить невыносимую боль?
Однажды на Кавказе мне пришлось участвовать в отряде казаков, которые по набату собрались большой толпой и на конях и тачанках помчались на борьбу с саранчой. Впервые я увидел эту омерзительную тварь. Она ползла неудержимо, сплошной массой, тускло поблескивая на солнце зелеными полушариями глаз. Она шелестела, как сухие листья. Чудилось, что вместе с этими миллиардами насекомых плывет отвратительная тошная вонь. Это было чудовищное нашествие прожорливой мрази. Она ползла на хлебные поля, чтобы пожрать их.
Сотни тысяч людей рыли глубокие канавы, а вдали от края и до края верховые гоняли лошадей с каменными катками, чтобы давить эту нечисть. В наши канавы водопадом сыпались маленькие чудовища, но они не могли подняться вверх по отвесной срезанной стенке. И вот канава быстро наполнялась кишащей грязно-зеленой массой. Мы сбрасывали лопатами землю на эту мразь, хоронили ее и гадливо смотрели, как шевелится земля. Мы отбегали назад, на новую линию, чтобы копать новые канавы; а люди ждали врага с лопатами в руках, и этот враг кипел на солнце, рвался через засыпанные канавы, и казалось, что ему никогда не будет конца.
Фашисты. Да, это — саранча, которая ринулась на нашу страну. Это — орда палачей, обезумевших от расстрелов и виселиц, пыток и расправ над беззащитными людьми. Толпятся женщины с грудными младенцами, старики, ребятишки... Гитлеровцы поливают их дождем пуль. Люди в ужасе кричат, стонут и сотнями падают на землю... А там, неподалеку, в бурьянах бесстыдно насилуют девушек... Горят деревни, и взрываются города. И на пустынной дороге под низкими тучами идут бесконечные вереницы женщин и детей под конвоем солдат — пленники, угоняемые в рабство, на медленную мучительную казнь... Так могла бы идти под дулом врага, по грязи, под холодным дождем, в безнадежную даль и моя Лиза за руку с Лавриком...
Эти картины часто преследуют меня в кошмарных снах.
Но сейчас сердце непослушно радовалось: Игнаша получил Золотую Звезду! Мне хотелось смеяться, по-мальчишечьи топать ногами и петь. Чудилось, что и станок мой смеется. Интересно, на каком самолете Игната совершает свои полеты — не на нашем ли штурмовике? Не чувствует ли он и моего незримого присутствия в самых важных частях своей машины?
Я снимаю первую группу деталей и обследую их с привычной придирчивостью и инстинктивной тревогой. Я вижу внимательные глаза моих товарищей, которые пристально следят за мной. Мое лицо, вероятно, бледно, потому что у соседей — у этих хороших парней, которые уважают меня, тоже бледные лица. Я перевожу рычаг коробки скоростей. Пульс ускоряется. Должно быть, такой же восторг испытывает Игнаша, когда дерзко нападает один на несколько самолетов и разит их верно и расчетливо или прорывается сквозь бурю зенитного огня и пикирует над немецкими танками, батареями и эшелонами.
Ко мне подходит Петя, но делает вид, что заинтересован не моей работой, а работой гидравлического пресса, который стоит за мной в среднем проходе, как триумфальная арка. Подняв голову, Петя рассеянно следит за этим огромным сооружением и как будто не одобряет медленных и упругих его движений. Но я очень хорошо знаю, почему он остановился около моего станка. Ведь и у него бурно бьется сердце. Мне кажется, что лицо у него осунулось и губы почернели.
Я смеюсь, поглядываю на него исподлобья и машу ему рукой. Он подходит медленно, вопросительно подняв брови. А когда встречает мои смеющиеся глаза, пожимает плечами и укоризненно качает головой.
Он берет детали и осматривает их, потом устремляется к станку.
— Изрядно,— говорит с притворным равнодушием,— проверим результаты. Не слишком ли ты жмешь на число оборотов? И не слишком ли нервничаешь?..
— Друг мой, я холоднее тебя: ты страдаешь от сомнения. А это тебе не к лицу. Не терзайся: дам не меньше пятнадцати.
Он смеется и исчезает за другими станками. Но когда он выходит в переулок влево, я вижу, как его окружают фрезеровщики и не пускают дальше.
Стиснув зубы, я снова берусь за рычажок коробки скоростей: черт побери, даю до последнего предела...
Утром пришел Седов, пришел один, с угарно-красными от бессонницы глазами. Застенчиво улыбнулся и спросил:
— Я не помешаю тебе, Николай Прокофьич?
— Милости прошу, Алексей Михайлыч.
— До сих пор я считал себя неуязвимым, но в эту ночь я метался... Ну, как?
Я засмеялся.
— А я, наоборот, чувствую себя бодрее и свежее, чем вечером, когда вы — извините — почтили меня торжественным посещением.
— Ну брось, Шаронов! Неужели ты не понимаешь, что это... не для тебя было нужно... Оставим это. Скажи: сколько?
Я сдержанно доложил:
— Надеюсь до конца смены довести до семнадцати норм.
...В перерыве я не ужинал — есть не хотелось. Я был охвачен таким возбуждением, таким душевным восторгом, что физически ощущал себя радостно сильным. Ничего не видел вокруг себя, подстегивал свою машину и с наслаждением всем своим телом чувствовал хруст и скрежет фрезеров, которые въедались в металл. Рассыпались серебристые стружки и опилки. Эмульсия била струями на фрезеры и вспыхивала золотыми брызгами. И все-таки я даже волосами ощущал человеческое дыхание, людскую тесноту необъятного цеха. И теплота была человеческая — живая, кровная, уютная, а рокот и разговор машин, вздохи и кряканье гигантских прессов и гуденье электромоторов не воспринимались отдельно, как отдельно от меня не жил и мой станок.
После гудка ко мне из всех проходов бросились рабочие.
— Ну как, Николай Прокофьич?
— С победой, Коля!.. Ну и работа!..
— Сколько же? Неужели семнадцать?
И сразу же меня оглушили рукоплескания.
Навстречу мне шла целая свита во главе с директором, который протягивал мне руку и кричал:
— Поздравляю, поздравляю, Николай Прокофьич! Дайте-ка я обниму вас, хороший мой, дорогой!.. И здесь показал себя героический Ленинград...
Я пришел домой бодрый, с удовольствием умылся, смочил мокрым полотенцем грудь и лопатки. В прихожей встретил Аграфену Захаровну. Она стояла в дверях кухни и своей ласковой улыбкой заставила и меня улыбнуться. Эта деликатная женщина, кажется, инстинктивно чувствует нас — и мужа и меня: она знает, когда нужно молчать и не показываться на глаза; знает, в какую минуту встретиться и сказать свое простое слово; знает, когда постучать в дверь и пригласить к себе попить чайку. Ни одного грубого слова я не слышал от нее, ни одной жалобы на житейские лишения и неудобства. И когда она рассказывает о том, как стоит в очереди у магазина в толпе иззябших женщин, она по-своему добродушно жалеет не себя, а их.
— Ведь как люди-то измотались!..— Она тихо смеется и качает головой.— Без страды да мытарства вас не прокормишь...
Проходя мимо нее, я спросил по-свойски, кивая на закрытую дверь в их комнату:
— Спит?..
Она сморщилась от притворного негодования и торопливо отмахнулась.
— Насилу уложила, поперешного. Сама и умыла и спину натерла. Как маленький какой... У него, вишь ты, битва идет. Так вот и неймется ему, грешнику,— рвется опять к печи. Надавала ему тумаков, разула, раздела, толкнула в кровать и дверь заперла...— И с милым злорадством она засмеялась.— Пускай его, дикошарого... Ни за что не выпущу. За вас вот еще надо приняться... Зайдите ко мне, Николай Прокофьич, чайку выпейте — свеженький.
— Чайку выпью, Аграфена Захаровна, выпью именно с вами, потому что вы превосходная женщина...
КАРАВАЕВА А. А.