Моше Маковский – Дом без стен (страница 2)
Есть и другие осколки, более размытые. Вот мы все вместе едим арбуз прямо на кухне, и липкий сок течет по моим рукам до самых локтей, а папа смеется и говорит, что я похожа на поросенка. Вот мама читает мне на ночь сказку, и ее голос убаюкивает меня лучше любого одеяла. Вот я сижу у папы на плечах, и мы идем по улице, и мне кажется, что я выше всех домов на свете.
Эти осколки были моим миром. Они были теплыми, цельными и обещали, что так будет всегда. А потом, в один день, мой калейдоскоп взяли и с размаху ударили о каменный пол.
Новый осколок – острый, холодный, режущий. Он начинается со стука. Не обычного стука, а такого, от которого просыпаешься. Сухого, властного, требовательного. В дверь. Папа еще не пришел с работы, мы с мамой лепим из пластилина неуклюжих зайцев. Мама вздрагивает, вытирает руки о фартук и идет открывать. Я бегу за ней, держась за подол ее халата.
На пороге стоят двое. Они большие, темные, в одинаковой форме, которая кажется мне черной, хотя, наверное, была серой или синей. У них строгие, неживые лица. Они говорят с мамой, но я не понимаю слов. Я понимаю только тон. Так не говорят с гостями. Так не говорят с друзьями. Голос у них твердый, как камень, и холодный, как железо зимой.
Мамин запах меняется. Из него уходит тепло. Теперь она пахнет страхом. Это острый, соленый запах, как от слез. Она начинает дрожать. Не сильно, но я чувствую эту дрожь через ткань халата, за который цепляюсь изо всех сил. Один из мужчин входит в квартиру, его тяжелые ботинки пачкают чистый пол. Он что-то говорит маме, и она качает головой. Потом она плачет. Я никогда не видела, как мама плачет. Ее плечи сотрясаются в беззвучных рыданиях, и это пугает меня больше, чем крик.
Они уводят ее. Я не понимаю, куда. Не понимаю, зачем. Я вижу только, как она оборачивается в дверях, ее лицо мокрое и искаженное от боли. Она тянет ко мне руку, пытается что-то сказать, но другой мужчина мягко, но настойчиво уводит ее. Дверь захлопывается. И в наступившей тишине я впервые слышу звук, которого не слышала никогда раньше. Звук папиного молчания. Он стоит посреди коридора, пришедший за несколько минут до этого, и просто молчит. Его лицо, всегда такое живое и смеющееся, стало серым, как стена. Он смотрит на закрытую дверь, и в его глазах нет ничего. Пустота. Грохот его смеха исчез, и мир треснул.
Следующие осколки – мутные, смазанные, как будто смотришь на мир через грязное стекло. Вот чьи-то чужие женские руки одевают на меня колготки. Вот я сижу на коленях у папы, а он смотрит в одну точку и не гладит меня по голове. Он больше не пахнет солнцем и стружкой. Он пахнет дымом и тревогой. Он больше не подбрасывает меня к потолку. Кажется, он вообще меня не видит. Вот мы куда-то едем в автобусе. Я сплю у него на плече, а когда просыпаюсь, мы уже в большом, гулком здании, где пахнет лекарствами.
И последний осколок. Самый страшный. Самый большой. Тот, который стал моей новой реальностью.
Высокая комната с белыми стенами и белым потолком. Вместо кровати – высокая койка с металлическими решетками по бокам, как клетка для птички. На окне – тоже решетка. В воздухе стоит резкий, бьющий в нос запах хлорки, который убивает все остальные запахи. Он убил и запах маминых духов, и запах папиной рубашки.
Папа усадил меня на эту койку. Он сказал, что мне нужно побыть здесь. Совсем недолго. Что он скоро вернется. Он поцеловал меня в лоб, его губы были сухими и холодными. И ушел. Я слышала, как его шаги удаляются по длинному коридору. Я слышала, как щелкнул замок в двери.
И я стала ждать.
Сначала я ждала терпеливо. Я сидела на койке, болтая ногами, и смотрела на дверь. Я знала, что она вот-вот откроется. Войдет папа со своим оглушительным смехом. А за ним войдет мама, и от нее будет пахнуть домом и духами. Они заберут меня, и мы пойдем есть арбуз, и все снова станет целым.
Прошло время. За окном стемнело. В коридоре зажегся тусклый свет. Приходила женщина в белом халате, приносила противную кашу, которую я не ела. Я не плакала. Я просто ждала.
Потом стало страшно. Тени на стенах превращались в чудовищ. Тишина в комнате давила на уши. Я сползла с койки и подошла к двери. Подергала ручку. Закрыто. Я стала стучать. Сначала тихо, потом громче.
– Мама? – позвала я шепотом.
В ответ – тишина.
– Папа! – крикнула я громче.
Мой голос показался мне чужим в этом пустом, гулком пространстве. Никто не ответил.
Я вернулась на свою койку-клетку, забилась в угол и обхватила колени руками. Я больше не звала. Я поняла. Не умом, нет. Трехлетние дети не понимают умом. Я поняла всем своим крошечным существом, каждой клеточкой. Так понимают животные, когда их бросают на дороге.
Они не придут.
Ни сегодня. Ни завтра. Никогда.
Папин смех затих навсегда. Мамин запах улетучился. Калейдоскоп рассыпался на миллион холодных, острых осколков. Полет закончился. Я упала. И в этом новом мире не было рук, которые могли бы меня поймать.
Я была одна.
Глава 2. Дом «Надежда»
Одиночество в больничной палате было стерильным и тихим. Одиночество в детском доме оказалось оглушительным, грязным и многолюдным.
Переход из одного мира в другой случился внезапно. Ожидание оборвалось не возвращением папы, а приходом чужой, суетливой женщины с громким голосом и резким запахом пота и дешевых сигарет. Она назвала меня по фамилии, будто это и было мое имя, ловко одела в казенную одежду и повела за руку по гулким коридорам, которые, казалось, никогда не закончатся. Я не сопротивлялась. Я уже поняла, что сопротивление бессмысленно.
Мы ехали в дребезжащей машине. За окном проносились дома, деревья, люди, но я смотрела не на них. Я смотрела на руки женщины, сжимавшие руль. У нее были короткие пальцы с облупленным красным лаком. Не мамины. Совсем не мамины руки.
Здание, к которому мы подъехали, было огромным, трехэтажным, из потемневшего от времени красного кирпича. Оно смотрело на мир множеством одинаковых, безразличных окон и казалось старым и уставшим. Над массивной деревянной дверью висела вывеска, на которой синими буквами, облупившимися от дождей и времени, было написано: «Детский дом №3 „Надежда“».
«Надежда». Я не знала, что означает это слово. Но позже, когда я выросла, я поняла всю чудовищную иронию, заключенную в этой табличке. В этом доме не было никакой надежды. В нем были только правила. И я очень быстро начала их усваивать.
Первое, что ударило в нос, когда открылась тяжелая дверь, – это запах. Он был густой, всепроникающий, и от него нельзя было спрятаться. Он состоял из множества слоев: в основе лежал кислый дух вареной капусты и дешевой каши из пищеблока; поверх него – острая, химическая вонь хлорки, которой мыли полы; и все это было пропитано третьим, самым главным запахом – запахом казенной старости. Так пахнет слежавшееся серое белье, влажная штукатурка в углах, пыль, въевшаяся в деревянные парты, и, как мне казалось, само детское несчастье. Этот запах въедался в волосы, в одежду, под кожу. Он стал моим постоянным спутником.
Второе – это звук. Постоянный, непрекращающийся гул. Десятки детских голосов, сливающихся в единый хор – плач, крики, смех, визг; резкие, как выстрелы, окрики воспитательниц; грохот отодвигаемых стульев в столовой; шарканье множества ног по стертому линолеуму. Этот шум был полной противоположностью тишине моего прошлого мира, где самым громким звуком был папин смех. Здесь же тишина была невозможна. Она наступала только ночью, и была такой хрупкой, что ее боялись спугнуть даже дыханием.
Меня привели в группу. Большая комната с выкрашенными в тоскливый зеленый цвет стенами. Вдоль стен – ряды маленьких шкафчиков с картинками вместо имен. Мне достался грибок. Воспитательница, полная женщина с усталым и злым лицом, которую все звали Нина Петровна, ткнула в него пальцем и сказала: «Это твой. Вещей нет – и не надо. Все общее».
«Все общее». Это было первое правило, которое я выучила. Здесь не было ничего «моего». Ни одежды, ни игрушек, ни даже кровати. Кровати были одинаковые, железные, застеленные одинаковыми серыми одеялами, и твою сегодня могли отдать новенькому, а тебя переселить в другой конец спальни. Иметь что-то свое было опасно. Это делало тебя мишенью. Я видела, как у девочки, приехавшей на неделю позже меня, отобрали плюшевого зайца, которого ей тайком сунула в руки бабушка на прощание. Сначала его забрала воспитательница со словами «игрушки – в общий уголок», а из уголка он в тот же вечер исчез, и потом его видели у одного из старших мальчиков, который оторвал зайцу ухо. Девочка плакала два дня, а потом перестала. Она поняла. И я поняла вместе с ней. Лучше не иметь ничего, тогда у тебя ничего не отнимут.
Второе правило я усвоила в первую же ночь. Меня уложили в кровать в огромной спальне, где стояло еще девятнадцать таких же кроватей. Когда выключили свет, комната наполнилась тьмой и чужими звуками: кто-то кашлял, кто-то ворочался, кто-то тихо всхлипывал под одеялом. И тогда на меня накатило. Вся боль, весь страх и одиночество последних дней, которые я сдерживала, прорвались наружу. Я вспомнила мамин запах, папины руки, и из груди вырвался отчаянный, тонкий плач. Я зарыдалась, беззвучно, как учила меня мама, но плечи сотрясались, и кровать мелко дрожала. Тихий плач в этой напряженной тишине был слышнее крика.