Мор Йокаи – Призрак в Лубло (страница 81)
С того дня в семействе Хитвешей началась веселая жизнь. Андриша наперебой зазывали знакомые, родственники. Каждый день он ужинал в другом месте. А какими кушаньями его потчевали! И не «чем бог послал», не какими-нибудь постными супами, картошкой да хлебом, которыми бедные матери обманывают желудки своих детей, а настоящими добрыми мясными блюдами, пирогами да и вином в придачу. Даже бедные люди и те, если уж звали в гости, старались не ударить в грязь лицом. Они готовы были все отдать Андришу, точно принося ему в жертву то, что предназначалось их несчастным, затерянным вдалеке и пропавшим без вести либо погибшим в бою сыновьям-солдатам. «Заходи, браток, — звали его и туда и сюда, — такая выпивка будет, что сначала нам придется заготовить завещание…» Днем же Андриш сидел в маленькой корчме, что против паровой мельницы Иштвана, и рассказывал о пережитом.
— В Архангельске было так холодно, что раз даже во мне замерзло съеденное жаркое из баранины, — И, перекрывая смех, с жаром объяснял: — Мы работали на железной дороге, грузили поезда. Как-то довелось нам грузить баранину — тысячи овец. Ну, кто-то отхватил себе ножку барашка, я тоже. И вот я приготовил жаркое. Эх, помню, и торопили же мы друг друга: мол, не готово ли? Снял я, значит, его с огня, смотрю: жирное-прежирное, потому как там ведь баранина не та, что у нас. Вот такой слой сала, с мою ладонь. Ну, известно, после этого жажда меня замучила; хватил я холодной воды, а температура там самое малое сорок семь градусов мороза. Ну, заболел, конечно. А доктор так и сказал: стянуло, стало быть, в моих внутренностях это сало, заморозило его. Вот… и пришлось мне четыре месяца проваляться в постели, брюшной тиф подхватил…
Все слушали его рассказ с глубокой серьезностью; впрочем, каждый из них тоже имел что порассказать о революции, о коммунизме, о «мире товарищей», а также о румынах и, наконец, о белом терроре.
Словом, что до разговоров, то они не иссякали.
Отец Андриша ходил вместе с ним, напустив на себя весьма важный вид; ему тоже нет-нет да перепадал стаканчик винца, в конце концов ведь он же отец; сын — это его гордость. Дома же пища стала, разумеется, еще более скудной: два едока, притом добрых едока — двое мужчин, и никакого заработка. Хозяйка снова помрачнела. Боже мой, думала она со страхом, не знаешь, что и предпринять. Не сегодня-завтра уйдет то немногое, что заработано на уборке, а чуть поворчишь — все, конечно, недовольны: «Ишь, — говорят, — ругается! То-то злючка!».
Правда, были еще заработанные Жужикой четыре центнера шестнадцать кило чистой пшеницы, но пользоваться ими по всякому поводу стеснялись и брали оттуда только на хлеб да на заправку. А продавать не продали из них пока ни зернышка; ведь и так, признаться, никуда не годилось, что пожирали дочкин хлеб.
— Ты, дочка, получишь поросенка, — говорил отец, — даже двух. Получишь двух самых лучших!
Правда, один поросенок был ей обещан уже давно, но Жужика не беспокоилась о том и не считала зернышки своей пшеницы — ведь хлеб не ей принадлежал, а ее родителям. Они содержали ее и раньше. Поэтому ничего иного она не высчитывала, как лишь время прихода Йошки. А он зачастил каждый день.
— Ну и чудной этот твой Йошка! — говорила мать. — Настоящий домосед… Что вы, и дома были таким? — спрашивала она парня.
— Да.
— Что ж, ваша матушка может только радоваться; а вот моим мужикам никогда не сидится дома.
— А по мне лучше нет, как дома…
Матери не очень-то нравились эти посиделки: парень мешал старухе, к тому же ей казалось, что он караулит пшеницу Жужики. А какое ему дело, если они даже поедят ее? Однажды, во вторник, семья собиралась на хутор, к крестной. Шли, конечно, мужчины; впрочем, с ними готовилась в путь и хозяйка — там по крайней мере не жалеют куска хлеба. Где это сказано, чтобы только мужикам обжираться?! Словом, она решила, что тоже пойдет. Сынишку Фери взять с собой не придется, так как совсем недавно его определили на испытательный срок в услужение к мяснику, доктору Михаю Сючу (ведь в Дебрецене даже мясники выходят из докторов, а доктора — из мясников), и он будет занят у хозяина. Что касается Жужики, то она пусть хоть уборкой займется.
С утра они действительно вынесли мебель во двор, чтобы Жужи могла поработать в свое удовольствие, а сами ушли.
А Жужику подмывало немного «побарствовать». Конечно, она любила наводить чистоту, мыть, белить; ей всегда казалось, что пара ведер воды смоет их бедность, а малая толика извести скроет нищету. Но сейчас работа спорилась у нее не так, как обычно, потому что она знала, что вот-вот сюда придет Йошка, и ей никак не улыбалось предстать перед ним растрепанной и перепачканной.
И действительно, Йошка был тут как тут.
— Ты что делаешь?
— То, что кушать не просит.
— Белишь?
— Ступайте отсюда; видите, подметать начинаю, как бы вас не вымести ненароком.
Йошка обнял ее. Девушка сопротивлялась…
Оба изнемогали. Они боялись коснуться друг друга, ибо каждое прикосновение было для них мучительно. Казалось, то был какой-то страшный недуг, от которого захватывало дыхание и слова застревали в горле. Их глаза готовы были выкатиться из орбит, на лицах застыла напряженная улыбка, а сами они несколько мгновений, даже минут, не в силах были пошевельнуться: только пылали жаром и стыли от холода, трепетали и дрожали в объятиях друг друга, не зная, что с ними происходит.
Они сели посреди комнаты на маленький стульчик, стоявший на земляном полу; Йошка сидел на стуле, а Жужика примостилась у него на коленях.
Двери и окна были сняты; осенний ветер вольно разгуливал по комнате, но им не было холодно: они горели.
Прошло немного времени, прежде чем они обрели дар речи.
— Ну, расскажите что-нибудь, — ласково попросила Жужика.
Йошка встрепенулся: у него даже слов не находилось, когда он так смотрел на девушку. Он не мог оторвать от нее глаз и пылал, как в лихорадке.
Йошка любовался Жужикой, потому что считал девушку красивой. Раньше он никогда не интересовался красавицами, но эта девушка загубила его. Он смотрел на Жужику, не отрываясь, как верная собака на своего доброго хозяина; ему и впрямь хотелось бы улечься у ее ног и смотреть, смотреть на нее, пока жив… Йошка не был болтлив, он мог бы сидеть так вечно в полном молчании, тихо мурлыча, как море, неизменно взирающее на небо; по-разному колышется море-то кротко, то сердито, — но его волны всегда вздымаются к небу… Да, больше всего ему хотелось сидеть молча — ведь он рожден на Алфёльде, он сын степей, где кипучая морская стремнина обратилась в безмолвие, стала гладкой равниной…
— Сколько вас было, братьев и сестер? — спросил Йошка пересохшим ртом и сам почувствовал вопиющее противоречие между его нежными чувствами, то вспыхивающими молниями, то словно затуманивающимися, и грубой обыденностью его вопроса.
— Нас-то?! Кажется, шестнадцать, — ответила девушка.
— А сколько в живых осталось?
— А только мы трое: старший братец Андриш, я да Ферко.
— Ты которой была?
— Откуда я знаю, — рассмеялась Жужика.
— То есть как это?
— Этого и отец мой не знает, разве что мама помнит, только она и не думает об этом. А вас сколько?
— Нас, — сказал Йошка, — нас семеро: шестеро парней и одна девочка. Двое умерло. Я самый старший.
— Ты?
И Жужика с восхищением посмотрела на него.
Она взглянула в глаза парню, и тот улыбнулся; сладкое, приятное и радостное чувство наполнило все его существо; он смотрел на девушку широко раскрытыми глазами, и она испуганно отвела взгляд, словно пряча какую-то тайну. А Йошка, спотыкаясь на ухабах, снова напряженно вспоминал, о чем они сейчас говорили.
— Да, я. И, кроме того, я любимый сын у матушки; я так и сказал ей уже: «Матушка, я приведу в дом такую помощницу, что вам и делать-то нечего будет».
Жужика насторожилась, будто попала внезапно на какую-то иную планету. Они вдруг оказались в разных мирах, хотя только что парили вместе.
Она хмуро промолчала, думая о том, много ли работы там, где шестеро парней; ей это было еще неизвестно, но она и не испытывала особой охоты узнать. Во всяком случае, Жужика чувствовала, что приносит уже немалую жертву, соглашаясь выслушать парня.
— Ну и что же она сказала? — тихо спросила Жужика.
Теперь помолчал Йошка.
— Что?
— Да, что?
Какая-то отчужденность закралась между ними. За веселым миражем их безмятежной, слепой любви сверкнул неумолимо острый нож неприкрашенной жизни. Казалось, сейчас впервые эту радужную пелену, сотканную из полнокровных чувств, распорол надвое послушный кинжал чужих желаний. Йошка не решался повторить слова матери. Даже его легкомысленный язык и тот запнулся: Йошка колебался.
— Сказать?
Жужика молчала. Но он чувствовал, что по отношению к этой девушке у него только один долг: полнейшая искренность.
— Она сказала: «Сынок, никто не возьмется за то, что я ворочу…»
Жужика вдруг почувствовала в душе неприязнь к старой женщине. Она не знала ее, только видела однажды, но уже боялась. Старуха была очень маленького роста и немного горбата; лицо ее выражало недоброжелательность.
Порывисто обняв парня за голову, девушка вскочила и отошла.
— Ты чего это? — спросил Йошка.
— Ничего.
Да она и сама не знала «чего». Это было смутное и жаркое желание, тоска по Йошке; ей хотелось буквально впиться в него, обнять, забрать его всего и не давать никому — ничего не давать, ни кусочка, ни капельки, хотя бы мир перевернулся!