реклама
Бургер менюБургер меню

Монтегю Джеймс – Мистические истории. Ребенок, которого увели фейри (страница 29)

18

«Сего милостивого правителя, – уверяет нас дон Арканджело Цаппи в жизнеописании герцога, изданном в 1725 году, – можно укорить лишь в одном жестокосердном поступке, тем более неприглядном, что прежде, пока папа не освободил его от священных обетов, герцог Роберто носил духовный сан. Решившись предать смерти пресловутую Медею да Карпи и пуще огня страшась ее несравненной красоты, пред которой никакой мужчина, как герцог суеверно полагал, не в силах устоять, он, если верить молве, поручил умерщвление злодейки женщинам, мало того – запретил пускать к ней священника и даже монаха и тем самым принудил ее умереть без покаяния, отнял последнюю возможность исповедаться в грехах и очистить душу, если слабый огонек раскаяния все же мерцал в ее черном сердце».

Такова история Медеи да Карпи, герцогини Стимильяно-Орсини, а после жены урбанийского герцога Гвидальфонсо Второго. Двести девяносто семь лет назад, в декабре 1582 года, едва достигнув двадцати семи лет от роду, она была казнена. За свою короткую жизнь она погубила пятерых своих возлюбленных, от Джанфранческо Пико до Принцивалле дельи Орделаффи.

20 сентября

Сегодня в городе праздничная иллюминация по случаю пятнадцатой годовщины взятия Рима[184]. Не считая упрямца Аздрубале, моего квартирного хозяина, который при всяком упоминании Piedmontese[185] (его словцо) укоризненно качает головой, весь здешний люд – пылкие Italianissimi[186]. Долго сдерживаемое гражданское чувство жителей Урбании[187], с 1645 года находившейся под властью папского престола[188], теперь дает обильные всходы.

28 сентября

Уже некоторое время я охочусь за портретами герцогини Медеи. Большинство из них, я думаю, было уничтожено по приказу герцога Роберто Второго из страха, как бы ее роковая красота даже после смерти не сыграла с ним злую шутку. Три-четыре портрета мне все же удалось найти. Один из них – миниатюра, обнаруженная в местном архиве, – якобы тот самый портрет, который она послала из заточения Принцивалле дельи Орделаффи, чтобы вскружить бедняге голову; другой – мраморный бюст, пылившийся во дворцовом чулане; третий – фигура на большом полотне, возможно, кисти Бароччо[189], – «Клеопатра[190] у ног Августа». Август – это, несомненно, идеализированный портрет Роберто Второго: остриженные «под горшок» волосы, кривоватый нос, маленькая бородка и шрам, знакомые по другим изображениям, – только на сей раз герцога обрядили в костюм древнего римлянина. Клеопатра же, как мне подсказывает внутренний голос, несмотря на восточный наряд и черный парик, призвана олицетворять Медею да Карпи. Она стоит на коленях, взирая на победителя и обнажая грудь, словно готовясь принять от него смертельный удар, но в действительности коварно его обольщая, а он неуклюже, с деланой гадливостью, отворачивается. Портреты не слишком искусны, исключая миниатюру – подлинный шедевр. Если внимательно ее рассматривать и присовокупить к ней все то, на что лишь намекает посредственный бюст, не так уж трудно во всей полноте представить ослепительную красоту «ужасного создания». Это тот женский тип, который воспели мастера позднего итальянского Возрождения, и почти тот, с небольшими оговорками, который обессмертил Жан Гужон[191] и другие французы. Чистый овал лица, выпуклый округлый лоб, над ним мелкие, наподобие овечьего руна, локоны медно-рыжих волос, тонкий, с горбинкой (пожалуй, немного утрированной) нос, низкие (пожалуй, немного даже чересчур) скулы, большие, чуть навыкате серые глаза под изысканными дугами бровей; веки кажутся слишком туго натянутыми в уголках глаз, да и рот, пунцовый, нежно очерченный, тоже чуточку туговат, верхняя губа словно бы едва прикрывает зубки. Как ни странно, эти ее тугие веки и рот придают всему облику необычайную утонченность и в то же время налет загадочности и какой-то почти зловещей соблазнительности – в них чуется готовность брать, но не отдавать. Слегка надутый по-детски ротик может и укусить или впиться как пиявка. Кожа ослепительной белизны, идеальной, розовато-прозрачной лилейности, какая встречается только у рыжеволосых красавиц. Головка с искусно завитыми, заплетенными волосами, уложенными в замысловатую и вместе с тем невысокую прическу с жемчужным украшением, подобно голове античной Аретузы[192], горделиво венчает длинную и гибкую лебединую шею. Удивительная, на первый взгляд слишком каноничная, искусственная красота, отдающая холодом расчетливого сладострастия, и чем больше в нее вглядываешься, тем больше она бередит воображение и волнует душу. На шее у дамы золотая цепочка с маленькими ромбовидными золотыми подвесками, на них выгравирован девиз-каламбур (для той эпохи характерна мода на французские девизы): «Amour Dure – Dure Amour». Тот же девиз начертан снизу на бюсте, благодаря чему я и смог опознать его как портрет Медеи. Вновь и вновь разглядывая эти трагические портреты, я пытаюсь представить себе, каким бывало лицо, сгубившее стольких мужчин, когда с уст слетали слова или когда губы растягивались в улыбке, – каким бывало ее лицо в тот миг, когда Медея да Карпи воспламеняла в сердце жертвы любовь, которая сильнее смерти. «Amour Dure – Dure Amour», как гласит ее девиз: «Любовь вечна – любовь жестока». И верно, как подумаешь о беззаветной преданности и горькой участи ее возлюбленных!..

13 октября

Все эти дни у меня буквально не было минуты черкнуть строчку в дневнике. С утра работа в архиве, днем длительные пешие прогулки – здесь стоит чудесная осень, и самые высокие горные вершины лишь немного присыпаны снегом. Вечерами я пишу отчет – будь он неладен! – то бишь изыскания об урбанийском дворце, чтобы угодить властям, которым всенепременно надобно занять меня бесполезной писаниной. За свое историческое сочинение я еще не взялся, ни слова не написал… А между тем я должен сделать запись об одном любопытном обстоятельстве, упомянутом в безымянном рукописном жизнеописании герцога Роберто, на которое я сегодня наткнулся. Когда Антонио Тасси[193], ученик Джанболоньи[194], изваял конную статую герцога и ее установили посреди Корте, внутреннего дворцового двора, сей вельможный принц тайно приказал, как свидетельствует мой безымянный автор, изготовить серебряную статуэтку гения, или ангела-хранителя, его рода («familiaris ejus angelus seu genius, quod a vulgo dicitur „idolino“»), каковая статуэтка-«идолино», после ее освящения астрологами («ab astrologis quibusdam ritibus sacrato»), была помещена внутри бронзовой фигуры работы Тасси, а именно в полой груди, дабы, как сказано в рукописи, душа герцога дожидалась там, не потревоженная, часа всеобщего воскрешения из мертвых. Прелюбопытный пассаж, который меня, признаюсь, озадачил. Каким образом душа герцога Роберто могла «дожидаться» общего воскрешения? Разве не полагалось ему, доброму католику, свято верить в то, что его душа, отделившись от тела, прямиком отправится в чистилище? Неужели здесь слышны отголоски какого-то неизжитого в эпоху Ренессанса полуязыческого суеверия (в высшей степени странного, надо сказать, у того, кто еще недавно носил сан кардинала) – суеверия, согласно которому семейного гения-«идолино», прочно связанного с душой усопшего, с помощью магических ритуалов («ab astrologis sacrato», выражаясь языком рукописи) можно удержать на земле, так что душа будет мирно почивать в теле вплоть до самого Судного дня? Все это меня, не скрою, до крайности изумляет. Интересно было бы выяснить, правда ли, что описанный идол находился – а может быть, и по сей день находится – в бронзовом изваянии.

20 октября

В последнее время ко мне прилепился сын вице-префекта, славный малый с лицом безнадежно влюбленного. Он лениво интересуется историей и археологией Урбании, хотя и в том и в другом круглый невежда. Пока его отца не перевели сюда, они жили в Сиене и Лукке[195], и теперь молодой франт носит такие длинные и узкие штаны, что едва сгибает ноги в коленях; щегольской наряд довершают крахмальный воротничок и монокль, а из нагрудного кармана сюртука всегда торчит новая пара лайковых перчаток. Об Урбании он говорит таким тоном, каким Овидий мог бы говорить о постылом Понте[196], с неудовольствием отзываясь (опять-таки под стать Овидию) о варварских обычаях молодежи; о чиновном люде – толпе орущих и поющих сотрапезников, которых он наблюдает за обедом в моем трактире; о благородных господах, что гоняют на дрожках, выставляя напоказ голую шею, точно красавицы на балу. Этот малый без конца потчует меня своими amori[197] – прошлыми, настоящими и будущими – и, очевидно, держит за чудака, поскольку я в ответ ничем подобным угостить его не могу. На улице он обращает мое внимание на всех без разбору хорошеньких (или страшненьких) служанок и модисток, ни одной сравнительно молодой женщины не пропускает без того, чтобы не вздохнуть ей томно вслед или не спеть фальцетом. В довершение всего он привел меня в дом к своей даме сердца – дородной черноусой графине с голосом рыбной торговки. Здесь, как он уверяет, собирается лучшее в городе общество, и где, как не здесь, встретишь красивых женщин – ах, даже слишком красивых!.. И что же я вижу? Три огромные, скудно обставленные комнаты с голыми кирпичными полами, керосиновыми лампами и чудовищными картинами на ярко-голубых, цвета синьки для белья, и гуммигутово-оранжевых стенах; и посреди этого великолепия каждый вечер рассаживаются кружком дамы и господа, числом примерно с дюжину, и, перебивая друг друга, спешат поделиться новостями годичной давности. Дамы помоложе, в чем-то пестром, желто-зеленом, обмахиваются веерами – от сквозняка у меня зуб на зуб не попадает; там, за веерами, гостьи благосклонно внимают любезностям, которые нашептывают им офицеры с прическами а-ля ощетинившийся еж. И в этих-то женщин я, по разумению моего приятеля, должен влюбиться! Я долго томлюсь в ожидании чая и закусок и, не дождавшись, мчусь домой с одним желанием – держаться подальше от урбанийского бомонда.