Монтегю Джеймс – Мистические истории. Ребенок, которого увели фейри (страница 31)
Странная штука! Этот дуралей, сынок префекта, раз сто слышавший от меня про Медею да Карпи, только сейчас вспомнил одну замечательную подробность из своего урбанийского детства: оказывается, нянька стращала его «мадонной Медеей», которая летает по небу на черном козле. Подумать только – мою герцогиню Медею превратили в пугало для маленьких шалопаев!
На пару с заезжим баварским профессором, знатоком Средневековья, я совершил путешествие по всей округе, знакомил его с достопримечательностями. Среди прочих мест посетили Рокка-Сант-Эльмо, где находится бывшая вилла герцогов Урбании (там укрылась Медея в период между вхождением во власть герцога Роберто и заговором Маркантонио Франджипани, после чего ей пришлось удалиться в близлежащий монастырь). Нескончаемая поездка по пустынным апеннинским долинам, в это время года страшно бесприютным, с редкой бахромой порыжелой листвы дубового мелколесья, с плешинами прихваченной морозом травы, с последними желтыми листьями тополей над быстрыми речками, зябко дрожащих под натиском студеной трамонтаны[211]. Вершины гор скрыты толщей серых облаков; назавтра, если ветер не стихнет, мы увидим на фоне холодного голубого неба большие снежные шапки. Сант-Эльмо – захудалая деревенька, прилепившаяся к высокому апеннинскому кряжу, где привычная итальянская растительность вытеснена более северной. Милю за милей едешь по облетевшим каштановым лесам, вдыхая запах прелых листьев, под непрерывный рокот бурлящей на дне каньона реки, захлебнувшейся осенними дождями; и вдруг ни с того ни с сего, как, например, в Валломброзе[212], голый каштановый лес сменяется черной полосой густо посаженных молодых елей. Еще выше – открытое место, мерзлые луга, вокруг – скалистые уступы заснеженной горной вершины, чистый, только что выпавший снег, и посреди всего этого, на пригорке с двумя корявыми лиственницами справа и слева, – герцогская вилла Сант-Эльмо, большой черный каменный ящик с каменным гербом, зарешеченными окнами и внушительной двухмаршевой лестницей. Сейчас вилла сдается внаем владельцу соседних лесов, и ее используют под хранилище каштанов, хвороста и древесного угля. Мы привязали лошадей к железным кольцам и вошли внутрь. В доме никого, кроме старухи с неприбранными волосами. В сущности, вилла – простой охотничий замок, построенный Оттобуоно Четвертым, родителем герцогов Гвидальфонсо и Роберто, около 1530 года. Некоторые помещения когда-то были украшены стенными росписями и резными дубовыми панелями, но теперь ничего этого нет и в помине. Только в одной зале сохранился большой мраморный камин, похожий на камины в урбанийском дворце, – такие же скульптурные амуры на голубом фоне; по обеим сторонам очаровательные голые мальчуганы поддерживают вазы – одна с гвоздиками, другая с розами. Весь пол завален вязанками хвороста.
Назад возвращались поздно, и мой спутник был сильно не в духе оттого, что наша экспедиция не оправдала его надежд. В каштановом лесу нас краем задела снежная буря. Эта картина – бесшумные хлопья снега, белая земля под ногами, белые кусты вокруг – внезапно напомнила мне родной Позен[213], невольно вернув меня в детство. Я пел и кричал, приводя в ужас профессора-немца. Если он доложит о моих чудачествах в Берлине, начальство меня не похвалит. В самом деле, с чего бы двадцатичетырехлетнему историку петь и кричать, если в то же самое время другой историк клянет почем зря и непрошеный снег, и скверные дороги! Всю ночь я лежал без сна, глядя на догорающие угли в камине, и думал о Медее да Карпи: как она одна-одинешенька, зимой, безвыездно томится в богом забытом убежище Сант-Эльмо, и кругом на мили окрест ни души, только жалобно стонут ели, рычат горные потоки да падает, падает снег. Я как наяву все это видел и в своей фантазии мчался спасти ее: я был Маркантонио Франджипани – или, может быть, Принцивалле дельи Орделаффи?.. Сам не знаю, отчего воображение мое так разыгралось. Вероятно, сказывалась утомительно долгая поездка верхом, непривычное, вернее, давно забытое, волнующее ощущение снегопада… Или всему виной винные пары? По настоянию профессора мы с ним выпили после ужина горячего пунша.
Слава богу, баварский профессор отбыл восвояси! Я от него чуть с ума не сошел. В какой-то раз, когда мы беседовали о моей архивной работе, я изложил ему свои мысли о Медее да Карпи. В ответ он благоволил разъяснить мне, что ее история – обычные побасенки в духе мифопоэтической (старый болван!) ренессансной традиции; что строгое научное исследование докажет несостоятельность большей части ее легенды, как уже развенчаны многие живучие мифы о семействе Борджиа и иже с ними; что, помимо всего прочего, нарисованный мною женский портрет психологически и физиологически невозможен, поскольку сей феномен противен природе. Сказал бы я ему и прочим профессорам, кто больше противен природе!
Я не могу нарадоваться, что избавился наконец от этого остолопа! Не то, наверное, придушил бы его, слыша, как он всякий раз коверкает имя Повелительницы моих дум (ибо таковой она стала для меня):
Я потрясен недавним происшествием. Возможно, старый педант не зря говорил, что жить, как я живу, мне не полезно: один, в чужой стране, я могу слишком увлечься болезненными фантазиями. И впрямь нелепо прийти в такое возбуждение от нечаянной находки – и что мне до портрета женщины, которая мертва уже три века с лишком! Памятуя о случае дяди Ладисласа и других подозрительных признаках безумия в моем роду, я и правда должен остерегаться напрасных волнений.
И все же произошло нечто удивительное, непостижимое! Я мог бы поклясться, что наизусть знаю каждую картину в здешнем дворце и уж точно не пропустил ни одного Ее портрета. Тем не менее сегодня утром, покидая архив, я прошел через одну из множества неправильной формы комнатушек, какие встречаются во всех углах и закоулках этого диковинного строения, утыканного башнями наподобие французского шато. Должно быть, я не в первый раз шел через эту комнату, вид из окна определенно был мне знаком: приметный кусок фасадной башни, кипарис на противоположной стороне лощины, дальше – колокольня и обрезанные справа и слева контуры заснеженных вершин Святой Агаты и Леонессы на фоне неба. Остается предположить наличие двух совершенно одинаковых соседних комнат: просто один раз я забрел в одну, другой – в другую; или, что еще вероятнее, комната все та же, только в ней открыли ставню или отдернули занавес. Так или иначе, когда я пересекал комнату, мой взгляд привлекло зеркало в великолепной раме, вставленное в стену с желто-коричневой инкрустацией. Я подошел поближе и, пока разглядывал раму, машинально бросил взгляд на зеркало. От неожиданности я дернулся всем телом и едва не закричал, увидев наяву… (Хорошо, что мюнхенский профессор уже далеко от Урбании!) В зеркале позади моего собственного отражения ясно вырисовывалась чья-то фигура, чуть сбоку, у меня за плечом, так что лицо было рядом с моим лицом, и эта фигура, это лицо – ее! Медеи да Карпи! Я резко обернулся. Представляю, как бледен я был – под стать, вероятно, призраку, которого ожидал увидеть перед собой. На стене, напротив зеркала, всего в двух шагах от меня, висел портрет. И какой портрет! Сам Бронзино[214] не написал бы лучше. На драматичном синем фоне изображена герцогиня (ибо это Медея, настоящая Медея, в тысячу раз живее, выразительнее, сильнее явленная, чем на всех прочих ее портретах), неподвижно застывшая в кресле с высокой спинкой, – еще более неподвижная из-за наряда, в который она закована, если можно так выразиться, словно в доспехи: жесткие складки парчи на пышных юбках, жесткий, с острым мысом внизу, лиф, вдвойне жесткий благодаря вставкам из расшитых серебром цветов с нитями неровного мелкого жемчуга. Обильно украшенное серебром и жемчугом платье кажется тускло-красным, и этот странно порочный маков цвет оттеняет белизну узких рук с длинными, как бахрома, пальцами, белизну длинной стройной шеи и лица с открытым лбом – каменную, алебастровую белизну. Лицо то же, что и на других портретах: тот же выпуклый лоб с короткими, наподобие овечьего руна, рыжеватыми завитками, те же красивые, едва обозначенные дуги бровей, те же веки, туго натянутые на глазные яблоки, те же туго натянутые на рот губы; но какая чистота линии, какое ослепительное великолепие кожи, какая пронзительность взгляда! Всем остальным портретам до этого – как от земли до неба.
Она глядит из рамы холодным, невозмутимым взором, но губы улыбаются. В одной руке она держит тускло-красные розы, другая играет веревочным пояском, сплетенным из золотых и серебряных нитей с разноцветными камнями, который повязан у нее на талии; на беломраморной шее, частично скрытой красным верхом лифа, золотое ожерелье с эмалевыми медальонами, и на них девиз: «Amour Dure – Dure Amour».
По здравом размышлении я понимаю, что прежде я в этой комнатке-кабинете не был; как видно, перепутал дверь. И хотя все объясняется просто, я и сейчас, по прошествии нескольких часов, трепещу. Если я и дальше буду так легко терять душевное равновесие, придется дать себе отдых и на Рождество съездить в Рим. Меня не покидает чувство, что здесь надо мной нависла опасность, – быть может, я заболеваю? И все же, и все же… Не представляю, какая сила сумеет вырвать меня отсюда.