реклама
Бургер менюБургер меню

Монтегю Джеймс – Мистические истории. Ребенок, которого увели фейри (страница 21)

18

«В своем роде это отличный портрет, – сказал я, – но не того сорта, который охотно покупают. Рисунок оставляет желать лучшего – здесь и здесь, но колорит и манера очень хороши. А кто автор?»

Старик Фа-Диез надулся, после того как его мечту о ворохе банкнот, которые он собирался выручить за картину, жестоко убили.

«Не знаю, кто автор, – ворчливо ответил он. – Нет так нет, пусть и дальше висит здесь».

«А кто на портрете?»

«Певец. Видите, в руке ноты. Некто Ринальди, живший лет сто назад».

Певцов Фа-Диез презирал, считая их убогими созданиями, от которых нет никакого проку, ибо после них не остается ничего, что можно коллекционировать; случай мадам Банти[114] – счастливое исключение из правил (старик хранил у себя ее заспиртованное легкое).

Мы пошли дальше, и я принялся копировать никудышный портрет Палестрины. Вечером за ужином в родственном кругу я упомянул о портрете певца и с удивлением обнаружил, что говорю о нем в таких выражениях, каких еще утром не употребил бы. Образ, возникший перед моим мысленным взором, когда я попытался по памяти описать картину, произвел на меня неожиданное впечатление, которое сильно отличалось от изначального: мне почудилось в нем нечто необыкновенное, поразительное. Моя кузина потребовала показать ей портрет и наутро пошла со мной в чертог Фа-Диеза. Не знаю, что почувствовала она, но меня охватил жгучий интерес, никак не связанный с формальными достоинствами произведения. В этом лице, в этом взгляде угадывалось что-то особенное, невыразимое – тоска, потаенная боль? – что-то, для чего я не находил нужных слов. Постепенно я стал осознавать, что портрет, так сказать, преследует меня: передо мной снова и снова возникали печальные глаза и этот странно пунцовый рот. Поневоле, сам не ведая почему, я то и дело возвращался к картине в наших беседах.

«Хотел бы я знать, кто он», – произнес я вслух, когда мы все сидели на площади за собором, наслаждаясь мороженым и вечерней прохладой.

«О ком вы?» – не поняла моя кузина.

«О том, с кого писался портрет во дворце Фа-Диеза, о ком еще? Престранное лицо!.. Кто он? Хотел бы я знать».

Все пропустили мои слова мимо ушей, поскольку ни один из моих родственников не испытывал того смутного, необъяснимого любопытства, которое возбуждал во мне этот портрет. Я же, прогуливаясь с ними по молчаливым, обрамленным галереями улицам, где во мраке мерцает только подсвеченная вывеска трактира или жаровня, на которой уличный торговец печет каштаны; пересекая широкую пустынную площадь с зеленоватым бронзовым кондотьером верхом на зеленоватом бронзовом скакуне, окруженную прямо-таки ориентальными куполами и минаретами, – то есть все время, пока мы наугад бродили по самобытному ломбардскому городку, – возвращался мыслями к портрету, к его мягкой, приглушенной цветовой гамме и загадочному выражению лица.

Следующий день был последним днем нашего пребывания в М., и я отправился к Фа-Диезу, чтобы закончить акварель, попрощаться с хозяином, поблагодарить его за радушие и спросить, нет ли у него новых поручений к нам. По пути в комнату, где я оставил мольберт и все свои принадлежности для работы, я вновь оказался в темном извилистом коридоре и поравнялся с дверью над тремя ступеньками. Дверь была настежь открыта, я зашел внутрь и начал придирчиво изучать портрет. Молодой человек несомненно пел, вернее приготовился петь, судя по его приоткрытым пунцовым, красиво очерченным губам; в руке – изящной, холеной, белой с голубыми прожилками, странно диссонировавшей с очень смуглым неправильным лицом, – он держал развернутый свиток с нотами. Вместо нотных знаков были нечитаемые темные пятна, но мне удалось разобрать написанное на свитке имя – «Фердинандо Ринальди, 1782», – а еще выше слова: «Sei Regina, io Pastor sono». В лице все же была своя красота, хотя и необычная, неправильная, а глубокие кроткие глаза обладали магнетической притягательностью, которую, надо думать, ощутил не я один, но многие до меня. Я закончил свою акварельную копию, стянул ремнями мольберт и коробку с красками, состроил напоследок свирепую рожу мерзкому, пустоглазому, узкоплечему Палестрине и собрался уходить. Сидевший за письменным столом в двух шагах от меня Фа-Диез проворно встал, явив себя во всей красе, – ветхий, подбитый мехом плащ, на голове круглая синяя засаленная шапочка с кисточкой, норовящей задеть внушительный нос, – и любезно сопроводил меня по узкому коридору к выходу.

«Кстати, – спросил я, – вам знакома ария, которая начинается словами „Sei Regina, io Pastor sono“?»

«„Sei Regina, io Pastor sono“? Нет такой арии!»

Все, чего нет в его библиотеке, не имеет права существовать, даже если существует.

«Должна быть, – настаивал я. – Эти слова выведены на нотах, которые держит певец на вашей картине».

«Тоже мне доказательство! – сварливо воскликнул он. – Возможно, название выдуманное или… или это какая-нибудь дурацкая aria di baule – чемоданная ария»[115].

«Чемоданная ария?» – изумился я.

«Да, никчемное, порочное изобретение, – заявил он, – несколько бессмысленных нот и куча пауз. На эту, с позволения сказать, основу прославленные певцы нанизывали собственные вариации. Они взяли моду вставлять такие арии в каждую оперу и таскали их за собой по всему миру, оттого их и прозвали „чемоданные“. Сами по себе арии эти ничтожны, никто не пел их, кроме тех, для кого они написаны… И никто не станет собирать подобную чепуху! Все эти ноты разошлись на обертку для сосисок да на папильотки[116]! – Злорадно хихикнув, старик Фа-Диез оставил недостойную тему и перешел к более важным вещам: – Если бы мне или кому-нибудь из моей достославной семьи удалось добыть каталоги музыкальных редкостей или самому посетить аукционы…»

И началось: он всю жизнь гоняется за первым печатным изданием «Микролога» Гвидо Аретинского[117] – все другие издания уже имеются в его уникальной коллекции; в его собрании скрипок Амати для полноты недостает только одной, изготовленной для Карла Двенадцатого Французского[118], с fleurs-de-lys[119] на деке… Увы, он столько лет потратил на поиски вожделенного инструмента, что готов был бы выложить – это он-то, в том жалком виде, в каком он сейчас разглагольствовал передо мной! – так вот, он готов был бы выложить пятьсот золотых marenghi[120] за скрипку с fleurs-de-lys…

«Простите, – невежливо оборвал я его, – можно мне еще раз взглянуть на картину?» – (Мы как раз поравнялись с дверью над ступеньками.)

«Пожалуйста», – мимоходом ответил он, продолжая свои стенания по поводу скрипки Амати с fleurs-de-lys, все больше и больше распаляясь и перескакивая с пятое на десятое.

О, это странное лицо, сколько в нем сумеречной тоски! Я застыл перед портретом, пока старик без перерыва говорил и жестикулировал, словно умалишенный. Сколько непостижимой глубины в этих глазах!

«А что, этот певец был очень знаменит?» – спросил я, просто чтобы не молчать.

«Этот? Eli altro – кто как не он! Уж не думаете ли вы, что в те времена певцы были вроде нынешних? Пф! Тогда все мастера были не чета нашим. Возьмите хоть бумагу из льняной ветоши – ее не разорвешь. А как тогда строили скрипки!.. Да, было время!»

«Вам что-нибудь известно о нем?» – спросил я.

«Об этом певце, о Ринальди? Ну конечно. Прославленный был певец, но плохо кончил».

«Плохо? В каком смысле?»

«В каком… Вы же понимаете, это особенные люди. Прибавьте сюда еще молодость! Все мы были молоды когда-то – все!» – И старик Фа-Диез выразительно пожал не только плечами, но, кажется, всем своим ссохшимся существом.

«Что же сталось с ним?» – не унимался я, продолжая смотреть на портрет. Мне почудилось, что мягкие, бархатистые глаза ожили, с приоткрытых пунцовых губ сорвался вздох – протяжный, горестный вздох.

«Начать с того, что этот Фердинандо Ринальди был великий певец. Около тысяча семьсот восьмидесятого года он поступил на службу к пармскому герцогу и, по слухам, привлек к себе чрезмерное внимание одной знатной дамы, бывшей в большом фаворе при дворе. В результате он лишился места, но вместо того, чтобы благоразумно удалиться, продолжал маячить на границе Пармы, то тут, то там, при поддержке своих многочисленных друзей-аристократов. Возможно, его заподозрили в попытке самовольно вернуться в Парму или он не умел держать язык за зубами, уж не знаю, только… Basta![121] В одно прекрасное утро его нашли зарезанным у спуска к воде на вилле здешнего вельможи Негри. – Старик Фа-Диез достал свою роговую табакерку. – От чьей руки он погиб, никто не знает, да и не пытался узнать. Из вещей ничего не пропало, кроме связки писем, с которой, по словам его камердинера, он никогда не расставался. Вышеупомянутая дама покинула Парму и поступила в местную обитель кларисинок[122]; она приходилась теткой моему отцу; ей и принадлежал этот портрет. Обычная история, обычная по тем временам. – Старик набил табаком свой длинный нос. – Так вы и вправду думаете, что мне не удастся продать картину?» – спросил он.

«Нет!» – решительно отрезал я, убитый его рассказом. С тем я и ушел, а вечером мы выехали в Рим.

Уинтроп замолчал и попросил чаю. Он раскраснелся и, по-видимому, был сильно взволнован, однако ему хотелось завершить рассказ. Выпив чаю, он обеими руками откинул со лба непослушные волосы, потом вздохнул, настраиваясь на воспоминания, и снова заговорил.