реклама
Бургер менюБургер меню

Монтегю Джеймс – Мистические истории. Ребенок, которого увели фейри (страница 20)

18

– Хороши объяснения! – презрительно фыркнул Уинтроп. – Как вы не понимаете, что в этом вся загвоздка! Разумеется, я либо сам сочинил, либо услышал, но какая из двух версий истинна?

Мы стушевались и притихли.

– Действительно, головоломка, – нарушила молчание графиня. – Думаю, нам нет смысла биться над ней, поскольку единственный, кто может дать объяснение, – это мистер Уинтроп. Мы ничего не понимаем и не можем понять, тогда как он может и должен все объяснить. Не знаю, какая причина мешает вам раскрыть тайну, а если причины нет, то извольте нас просветить.

– Причины нет, – ответил он, – разве только опасение, что вы объявите меня безумцем. История настолько фантасмагорична… вы не поверите… а между тем…

– Так бы сразу и сказали! – оживилась графиня. – Что за история? Вы нам ее поведаете?

Уинтроп замялся, пожал плечами, переложил с места на место ножи для разрезания бумаги, потеребил книги на столе.

– Будь по-вашему, – наконец решился он. – Коли вам так хочется знать… пожалуй… расскажу. Только потом не говорите, что я сошел с ума. Факт существования нотной рукописи неоспорим, и если это единственный экземпляр, тогда мое приключение – не плод больной фантазии.

Опасаясь, что Уинтроп может увязнуть в бесконечных предисловиях и оговорках и до самой истории дело так и не дойдет, мы потребовали от него немедленно перейти к рассказу, и только тогда он, устроившись со своим блокнотом так, чтобы голова его все время оставалась в тени абажура, приступил к повествованию, сперва вяло, словно бы нехотя, с остановками и перебивками, потом все больше увлекаясь, наращивая темп и драматизм и упиваясь подробностями.

– Да будет вам известно, – начал Уинтроп, – что полтора года назад я провел осень в компании своих родственников, колесивших по Ломбардии. Нас особенно привлекали разные безвестные уголки, и в одной такой дыре под названием М. мы познакомились с неким чрезвычайно ученым и чрезвычайно взбалмошным стариком (не то графом, не то маркизом), которого тамошние жители прозвали маэстро Фа-Диез за его богатую музыкальную коллекцию – настоящий музей, без всякого преувеличения! Красивый старинный дворец, в котором жил старик, буквально разваливался на части, но второй этаж целиком был отдан под коллекцию. Древние манускрипты, драгоценные миссалы[102], папирусы, автографы, ранние печатные издания, набранные готическим шрифтом, гравюры и картины, бесчисленные музыкальные инструменты – клавесины, инкрустированные слоновой костью, лютни и виолы со вставками из черного дерева, – все они обитали в великолепных просторных комнатах с резными дубовыми потолками и расписными наличниками, тогда как их хозяин ютился под крышей в задней части дома, а уж чем он питался, не буду и гадать, скорее всего – судя по призрачному обличью старухи-экономки и придурковатого мальчишки-слуги – ничем, кроме бобовой кожуры да подогретой воды. Кажется, слуги от такой диеты уже еле ноги таскали. Но я подозреваю, что хозяин поглощал какой-то таинственный животворный флюид, выделяемый старинными манускриптами и музыкальными инструментами; иначе невозможно понять, откуда у старца такое железное здоровье, и прыть, и задор: ни себе, ни другим не дает ни минуты покоя! Единственное, что интересует его в целом мире, – это его коллекция. Мало-помалу, дерево за деревом, он спилил весь свой сад, поле за полем и ферма за фермой продал всю землю; с годами он распродал мебель, гобелены, фарфор, семейный архив и собственный гардероб. Он разобрал бы по черепице крышу и выставил бы стекла из окон, если бы мог оплатить ими какой-нибудь иллюминированный требник шестнадцатого века или, скажем, кремонскую скрипку[103]. При этом, по моему глубокому убеждению, к музыке как таковой он абсолютно равнодушен и не видит в ней иной пользы, кроме как служить источником материальных объектов его страсти, всех тех вещей, с которыми он всю жизнь возится – стирает пыль, снабжает ярлыками, пересчитывает, каталогизирует. Говорю это потому, что никто не слышал в его доме ни единого аккорда, ни единой ноты, и он скорее удавился бы, чем истратил хотя бы сольдино[104] на оперу.

Моя кузина, горячая поклонница музыки (нынче все заделались меломанами), быстро расположила к себе старика, взявшись исполнить сотню его поручений, связанных с приобретением каталогов и посещением аукционов, так что для нас каждый день были открыты двери этого удивительного безмолвного дома, набитого музыкальными раритетами, и мы могли сколько душе угодно исследовать его обстановку, правда, всегда под неусыпным оком старика Фа-Диеза. И дом, и его содержимое, и его владелец вместе составляли гротескное целое, не лишенное для меня известного очарования. Я часто воображал, что царившая в доме тишина обманчива, что как только хозяин задвинет засовы и уляжется в постель, вся эта спящая музыка пробуждается: мертвецы-музыканты неслышно выходят из картинных рам; стеклянные крышки витрин сами собой открываются; большие, брюхастые, инкрустированные лютни преображаются в дородных фламандских бюргеров, разодетых в парчовые дублеты[105]; тускло-желтые обечайки[106] кремонских басовых виол превращаются в обручи кринолинов под атласными юбками напудренных дам; маленькие ребристые мандолины неожиданно выставляют вперед ногу в двухцветном чулке и, встряхнув лохматой головой, начинают танец с подскоками на манер провансальских придворных карликов или ренессансных пажей; от папируса с иероглифами отделяются египтяне, играющие кто на систре[107], кто на тростниковой дудке, а из пергаментных палимпсестов гурьбой вываливаются греки – задрапированные в хламиды авлеты[108] и кифареды[109]; потом раздается громкий бой литавр и тамтамов, органные трубы наполняются звуком, дряхлые позолоченные клавесины оглушительно бренчат… А вон очнулся старый капельмейстер в завитом парике и плаще с меховой оторочкой – и давай отстукивать ритм по раме своего портрета. Глядь, уже вся разношерстная компания пустилась в пляс! Веселье продолжается, пока в дверь не вбегает разбуженный шумом, готовый сразиться с ворами, взъерошенный Фа-Диез в распахнутом халате, с трехфитильной кухонной лампой в одной руке и прадедовской церемониальной шпагой в другой. Испуганные музыканты и танцоры смолкают, замирают и в мгновение ока возвращаются в свои рамы и витрины. Впрочем, я не был бы столь частым гостем в музее старого сумасброда, если бы моя кузина не выудила у меня обещание (как откажешь милой даме!) сделать для нее акварель с портрета Палестрины[110], который она почему-то считала наиболее верным натуре, не замечая того, что это не картина, а сущий ужас, грубая мазня, от которой меня передергивало. Мне, как восторженному почитателю Палестрины, следовало бы сжечь это пустоглазое узкоплечее чудище, но у меломанов свои причуды, и моей кузине взбрело в голову повесить копию отвратительного монстра у себя дома над роялем. Уступив ее желанию, я взял мольберт и новую пачку бумаги и отправился в хоромы Фа-Диеза – диковинный ветхий дворец, весь состоящий из ступеней и лестниц, изгибов и поворотов. Путь к единственной сносно освещенной комнате, куда заботливо перенесли упомянутый выше образец для моего жалкого подражания, пролегал по узкому извилистому коридору в глубине здания.

Поравнявшись с какой-то дверью, к которой вели очередные ступени, Фа-Диез воскликнул: «А кстати! Сюда ведь я вас еще не водил? Тут у меня одна вещь, не бог весть какая ценность, но, возможно, вам, как художнику, любопытно будет взглянуть».

Он поднялся по ступеням, толчком распахнул дверь и позвал меня в небольшой тусклый чулан с белеными стенами, заваленный сломанными книжными полками, нелепейшими нотными этажерками и колченогими столами и стульями; на всем лежал толстый слой пыли. Вдоль стен висели потемневшие от времени портреты вельмож в париках и стальных нагрудниках – почтенных предков Фа-Диеза, которым пришлось уступить свои места в парадных покоях стеллажам и шкафам с музыкальной коллекцией. Хозяин раскрыл ставни, чтобы осветить еще одну картину, – с ее поверхности в паутине мелких трещин он старательно стер пыль порыжевшим рукавом своего видавшего виды, подбитого мехом плаща.

Я подошел ближе и сразу сказал: «Картина недурна, совсем недурна!»

«В самом деле? – встрепенулся Фа-Диез. – Можно продать ее, как вы думаете? Много за нее дадут?»

«Не знаю, это все же не Рафаэль[111], – с улыбкой ответил я. – Но, учитывая время создания и общий низкий уровень тогдашних картин, ваша выглядит вполне пристойно».

«Эх!» – разочарованно вздохнул старик.

Полотно представляло собой поясной портрет в натуральную величину, который изображал молодого человека, одетого по моде второй половины прошлого века: бледно-лиловый камзол, бледно-зеленый атласный жилет (и то и другое самых изысканных тонов), плащ глубокого, теплого янтарного цвета и в довершение всего – свободно повязанный шейный платок под большим раскрытым воротником; корпус повернут на три четверти, голова немного отведена назад, словно портретируемый намеревался посмотреть через плечо – точь-в-точь как на портрете Ченчи[112].

Для итальянского портрета восемнадцатого века картина была на редкость хороша и во многом напоминала, несмотря на сравнительное несовершенство техники, живопись Грёза[113] – художника, который меня страшно раздражает и вместе с тем притягивает. Черты лица были скорее неправильные, мелкие, с пунцовыми губами и алым румянцем под бронзовым загаром; глаза смотрели слегка вверх и вбок (что вполне соответствовало ракурсу головы с приоткрытым ртом) – прекрасные, карие, бархатистые глаза, какие встречаются у некоторых животных, и взгляд их был глубок и смутно-печален. В колорите отчетливо преобладал серый, создававший эффект приглушенного, рассеянного света à la Грёз, и все вместе оставляло какое-то смешанное впечатление, типичное для портретов этой школы. Да, я не назвал бы лицо молодого человека красивым – оно странно сочетало в себе угрюмость и женственность, от него веяло чем-то необычным и не вполне приятным; и все же оно сразу приковывало внимание своим заметно более темным и теплым цветом на фоне светлых, с жемчужным отливом, пудреных локонов и общей легкой гаммы с преобладанием размытых полутонов.