Монтегю Джеймс – Мистические истории. Абсолютное зло (страница 54)
– Откуда взялись эти стишата? – спросил Фриман. – Раньше я их не слышал.
– Не знаю, – ответил Харборо. – В напечатанном виде они мне не попадались. Но за возней с узелками и нашим детским хихиканьем чудилось что-то зловещее. Я словно бы вижу, как крадутся по-кошачьи фигуры, закутанные в плащ, вроде тех, что встречаешь на страницах Джорджа Борроу[254], – ненависть и страх под маской непристойных шуток. Могу привести и другие примеры, скажем гимны «плюща и остролиста», которыми мальчики и девочки сопровождали рождественские танцы; некоторые видят в них примитивную форму поклонения природе[255].
– И в чем суть всего сказанного? – спросил Фриман.
– В том, что существует совокупность традиций, обычно ускользающих от внимания взрослых, но передающихся от одного поколения детей к другому. Если вам нужен по-настоящему хороший пример, а вернее, по-настоящему плохой, – расскажу-ка я вам историю про Дилетантов.
Харборо выждал, пока Фриман и Скотт набьют трубки, и начал:
– С окончания Оксфорда и до вступления в адвокатское сословие я три года промучился, преподавая в школе.
Скотт рассмеялся:
– Не завидую бедным детишкам, у которых ты спрашивал уроки.
– На самом деле я боялся их больше, чем они меня. Я получил должность младшего учителя в одной из старинных провинциальных школ, которые нравятся Фриману, только реформу она не прошла, и директором там был священник, совершенно некомпетентный. Находилась она в одном из восточных графств. Жизнь в городе еле теплилась. Единственным, что грело души горожан, был тлеющий огонь сплетен, и они делали все, чтобы он не угасал. Но не буду отвлекаться, речь идет о школе. Здания относились к старым временам, часовня была раньше алтарной частью монастырской церкви. Сохранились прекрасный амбар для хранения десятины[256], часть каменных стен и базы колонн в директорском саду; о живших там веками монахах не напоминало больше ничего, кроме разве что высохшего рыбного садка.
В конце первого года, во второй половине июня, случилось мне как-то уже за полночь пересекать по пути к своей квартире на Хай-стрит школьную спортивную площадку. Воздух был неподвижен, футбольные поля накрывал плотный туман с реки. Во всей сцене, немой и застывшей, чудилась какая-то жуть. Дышать было тяжело, и тут я внезапно услышал пение. Ни где находились певцы, ни сколько их, я не понимал и, будучи чужд музыке, не смогу никак описать вам мелодию. Хор звучал неровно, временами и вовсе замолкая, и ощущение от него я могу описать только как тревожное. Так или иначе, у меня не было желания выяснять, что это значило. Минуту-другую я простоял на месте, прислушиваясь, а потом вышел через главные ворота на безлюдную Хай-стрит. Окна моей спальни над табачной лавкой выходили в переулок, который спускался к реке. Через открытое окно по-прежнему долетало едва слышное пение. Потом завыла собака, а через четверть часа все стихло; больше ничто не нарушало безмолвия июньской ночи. На следующее утро в учительской я поинтересовался у коллег, не знает ли кто-нибудь, что это было.
«Дилетанты, – ответил старик Манипенни, учитель физики. – Сейчас то самое время, когда они обычно появляются».
Конечно, я спросил, кто такие эти Дилетанты.
«Любительский хор. Славильщики, – пояснил Манипенни, – пережиток прошлого. Наверняка это парни из деревни, по какой-то причине скрывающие, кто они; а может, церковные певчие, которые чем-то недовольны и хотят выдать себя за привидений. Бога ради, не будем это ворошить. Вокруг Дилетантов вечно идут споры, мне уже от них тошно».
Зная его как человека неподатливого, я прекратил расспросы. Но позднее на той же неделе я поймал одного из младших преподавателей и задал ему прежний вопрос. Похоже, было установленным фактом, что в другое время года этого пения не слышали. Для Манипенни данная тема была больной: когда кто-то предположил, что это озорничают наши же ученики, он вышел из себя.
«И все равно, – продолжал Аткинсон, – почему непременно чужие? Вполне могут быть и наши. Если тебе тоже интересно, давай через год попробуем докопаться до истины».
Я согласился, и на том мы и порешили. Но получилось так, что к исходу срока я об этом деле совсем забыл. Хлопот с учениками было невпроворот, до окончания семестра оставался неполный месяц, и, заглянув однажды после восьми в кабинет Аткинсона за зонтиком (на улице лило немилосердно), я вздыхал так, словно скинул с плеч тяжелый груз.
«Кстати, – проговорил он, – ночь нынче та самая, когда обычно появляются Дилетанты. Как насчет нашего уговора?»
Я ответил, что он очень ошибается, если воображает, будто я стану под дождем патрулировать до самой полуночи окрестности школы.
«Я думал совсем о другом – за дверь ни ногой, – сказал он. – Поджарю мясо на газовой плите, в буфете припасена пара бутылок пива. Если услышим Дилетантов, обойдем спокойно спальни, поглядим, все ли ученики на месте. Если кого-то нет, подождем, пока вернется».
Не вдаваясь в подробности, скажу только, что я согласился. Мне нужно было проверить гору сочинений о восстании Уота Тайлера[257] (вообразите только: дети тринадцати-четырнадцати лет – и какое бы то ни было сочинение!), и у очага Аткинсона это можно было проделать с неменьшим успехом, чем в своей унылой комнатушке.
Удивительно, насколько скрашивает камин июньское ненастье! Выбросив из головы сожаления о потерянном лете, мы сидели у огня, курили и предавались приятным воспоминаниям, навеянным игрой света.
«Вот-вот пробьет двенадцать, – произнес наконец Аткинсон. – Если Дилетанты что-то планируют, пора им начинать».
Он встал с кресла и раздернул занавески.
«Слушай!» – воскликнул он. Со стороны спортивной площадки и футбольных полей за нею донеслось пение. Музыка, если можно так назвать нечто лишенное мелодии и ритма, перемежалась паузами; к тому же ее заглушали стук дождя и плеск воды в водосточных трубах. На мгновение мне почудилось, что я различаю огоньки, но, наверное, меня сбили с толку отблески каминного пламени в оконных стеклах.
«Посмотрим, не разлетелись ли наши пташки», – предложил Аткинсон, взял электрический фонарик, и мы отправились проверять спальни. Всюду царил должный порядок. Ни одна кровать не стояла пустой, все мальчики вроде бы спали. К Аткинсону мы вернулись в четверть первого. Музыка смолкла, я одолжил у хозяина макинтош и под дождем поспешил к себе.
Дилетантов мне больше слышать не доводилось, но
Берлингем приобрел во время войны тяжелый психоз; лечился у какого-то специалиста по психоанализу и вроде бы достиг поразительного успеха. Два года назад у него случился частичный рецидив, и, когда я с ним познакомился у леди Байфлит, он три раза в неделю ездил в лондонский Вест-Энд к одному частному практику, который как будто добрался до корня проблемы. Берлингем удивительно располагал к себе. Причудливое чувство юмора, которое, вероятно, было его спасением, сочеталось в нем со способностью от души возмущаться – редким в наши дни свойством. Мы часто проводили время в интересных беседах (ему были прописаны длительные загородные прогулки, и он был рад обрести спутника), но особенно мне запомнилась одна. Произнося тираду против английских методов обучения, Берлингем упомянул доктора Эдмеда: «Директор одной небольшой школы, в которой я провел пять худших лет своей жизни».
«На три года больше меня», – вставил я.
«Боже, никогда бы не подумал, что ты воспитанник этого заведения!»
«Один из воспитателей. Гордиться тут нечем, я предпочитаю по возможности держать это в секрете».
«Относительно этого заведения слишком многое держалось в секрете».
Слова «это заведение» Берлингем повторил, и в его устах они прозвучали как нечто неудобопроизносимое. Мы повспоминали о школе, о том, как важничал Эдмед; о старике Джейкобсоне, привратнике, известном своим благодушием, которое распространялось в равной мере на достойных и недостойных; о ловле крыс в амбаре в последние дни семестра.