Mira Vane – Последний пациент (страница 2)
На втором сеансе Лариса рассказала о муже. Он не бил — она подчеркнула это дважды. «Он не бил». Я спросил:
— Но?
— Но он не слышит. — Она помолчала. — Я могу сказать ему что-то, и он кивнёт. И я знаю, что он не услышал ни слова. Он кивает, потому что так проще. А потом, через месяц, происходит то, о чём я говорила, — и он удивляется. Он говорит: «Ты мне не говорила». А я говорила. Я точно говорила.
— И как вы себя чувствуете, когда он говорит, что вы не говорили?
— Как будто меня нет.
Она сказала это ровно. Без драмы. Как констатацию. И именно это меня зацепило — ровность. Она уже давно решила, что её нет. Она пришла ко мне не для того, чтобы я помог ей стать. Она пришла, чтобы я подтвердил, что она есть. И я не знал, смогу ли.
Мы работали. Терапия травмы — это медленное дело. Мы не шли в травму сразу — я не пускаю туда в первые недели. Сначала — ресурсы. Опоры. Что держит? Кто держит? Дочь, сын — да. Работа — нет, работа изматывает. Подруга — одна, Наташа, с детства. Муж — нет. Мать — нет, мать умерла четыре года назад, и на похоронах Лариса не плакала.
— Не плакали?
— Нет. — Она посмотрела на меня. — Я знаю, что это ненормально. Я читала.
— Я не спрашиваю, нормально это или нет. Я спрашиваю — как вы это объясняете для себя.
Она задумалась. Потом сказала:
— Я думаю... — Она запнулась. — Я думаю, что если я начну плакать, я не остановлюсь. А мне нельзя останавливаться. У меня дети. Работа. Мне нужно... функционировать.
— А кто будет плакать, если не вы?
— Никто. — Пауза. — Может быть, вы?
Я не ответил. Это был хороший момент — перенесение, может быть, или просто усталость. Я должен был вернуться к этому позже. Но я не вернулся. Не потому что забыл — я не забывал. Я не вернулся, потому что не хотел. Потому что её вопрос тронул что-то, что я не мог позволить себе трогать. Кто будет плакать, если не я? Я не плакал с четырнадцати лет. С того дня, когда...
Нет. Об этом — позже.
Я скажу только: когда Лариса спросила «может быть, вы?» — я впервые посмотрел на неё не как на пациента. Я посмотрел на неё как на человека, который задал вопрос, на который я сам не знал ответа. И это было началом.
Я не заметил начала. Никто не замечает начала. Начало видно только из конца.
Апрель. Или май. Я помню, что деревья уже зазеленели, но воздух был ещё холодный — такой весенний холод, когда солнце есть, но тепла нет, только обещание.
Лариса пришла на сеанс с синяком на запястье. Я заметил не сразу — она носила длинные рукава, но когда потянулась за стаканом воды, рукав задрался. Синяк был старый, жёлто-зелёный, дней пять-шесть. Я не спросил. Я должен был спросить. Протокол обязывает. Но я не спросил, потому что уже знал ответ — или думал, что знал.
Муж. Водитель маршрутки. Не бил — она говорила. Но.
Я записал в карте: «синяк на левом запястье, не вербализован пациенткой». И ничего не сделал. Я мог поднять тему на следующем сеансе. Мог спросить напрямую. Мог использовать проективные техники. Я выбрал ничего. И это была моя вторая ошибка. Первая — «у вас есть время». Вторая — молчание.
Почему я молчал? Я задавал себе этот вопрос. И отвечал: потому что доверял ей. Потому что верил, что она скажет, когда будет готова. Это была правдивая ложь. Правдивая — потому что я действительно так думал. Ложь — потому что под этим было другое.
Я боялся.
Не её. Не мужа. Я боялся, что если задам вопрос, она ответит. И тогда я должен буду что-то сделать. Не просто слушать — делать. Звонить. Писать. Направлять. Строить. Защищать. А я не умел защищать. Я умел слушать. Я умел сидеть в кресле и кивать. Я не умел вставать.
Это вообще моя проблема — вставать. В прямом и переносном смысле. Я могу сидеть долго — на диване, на полу, в кресле. Я могу лежать. Но вставать — это усилие, которое мне не всегда по силам. И я не говорю про депрессию — или говорю, но не только про неё. Я говорю про что-то более глубокое. Про то, что сидеть — это позволить миру двигаться без тебя. Лежать — это позволить миру забыть о тебе. А встать — это войти в мир, и мир тебя увидит, и ты будешь за это отвечать.
Я не хотел отвечать. За Ларису — не хотел. У меня было достаточно ответственности. Маша. Ольга, которая «передай, что я звонила». Пациенты, по пятьдесят минут, с десятиминутными перерывами. Я был полон. Я был переполнен. И Лариса со своим синяком — это была капля, после которой я бы перелился.
Я не перелился. Я промолчал. И синяк сошёл. И я решил, что обошлось.
Но трещины — они же не появляются от одного удара. Они появляются от напряжения. От того, что структура несёт нагрузку, на которую не рассчитана. Я был такой структурой. Я нёс — и трескался.
В мае — я уверен, что в мае, потому что я делал записи в карте и ставил даты — Лариса рассказала о брате. Брат — старший, на семь лет. Когда ей было шесть, ему было тринадцать. Мать пила и спала, а брат «играл» с ней. Она сказала «играл» с такой интонацией, что я понял. Я не переспросил. Мне не нужно было переспрашивать — я знал, о чём речь. Инцест. Сексуальное насилие. Ребёнок над ребёнком, но разница в возрасте и власти — семь лет, и это пропасть.
Она рассказала это за тридцать секунд. Тремя предложениями. Голос не дрогнул. Она смотрела в окно. Потом повернулась ко мне и спросила:
— Вы сейчас меня ненавидите?
— Почему я должен вас ненавидеть?
— Потому что я грязная.
Я сказал правильные слова. Я сказал: «Вы не грязная. С вами сделали то, чего вы не должны были делать. Вы не виноваты». Я говорил это раньше — другим, много раз. Но с другими это звучало как формула. С Ларисой — нет. С Ларисой каждое слово застревало в горле, потому что я видел — она мне не верит. Она слышит слова, но слова проходят сквозь, как вода сквозь песок. Она уже давно решила, что виновата. И мои слова — это просто шум.
Я не мог это исправить. Я не мог войти в неё и перестроить. Я мог только сидеть и повторять. И я повторял. Сеанс за сеансом. «Вы не виноваты». «Вы были ребёнком». «Вы не могли остановить». И каждый раз — её глаза, в которых ничего не менялось.
Но что-то менялось во мне. Я стал ловить себя на том, что думаю о ней вне сеансов. Не о её случае — о ней. О том, как она идёт по улице. О том, что она ест на обед. О том, спит ли она — и если не спит, то о чём думает в три часа ночи. Это называлось контрпереносом. Я знал. Я читал. Я должен был пойти к супервизору. Я не пошёл.
Я не пошёл к супервизору, потому что знал, что мне скажут. «Артём, ты слишком близко. Отойди. Вернись на дистанцию. Вспомни, кто ты». И я не хотел отступать. Впервые за четыре года практики я не хотел отступать.
Почему? Потому что Лариса задала мне вопрос, на который я не мог ответить. «Может быть, вы?» — может быть, я. Может быть, я буду плакать за неё. Может быть, я буду чувствовать за неё — потому что она разучилась, а я — нет. Может быть, я буду её рельефом, её дренажем, её вентиляцией. И в этом будет смысл — мой смысл, которого у меня не было.
Я не был влюблён. Я хочу, чтобы это было ясно. Я не был влюблён в Ларису Воронцову. Я не хотел её — ни как женщину, ни как партнёра, ни как друга. Я хотел быть нужным. Это другое. Это хуже.
Влюблённость проходит. Потребность быть нужным — остаётся. Она как костыль: пока ты на нём, ты ходишь, но мышцы атрофируются. И когда костыль убирают — ты падаешь.
В тот же май — или это был июнь, я не помню, но помню, что было жарко — Ольга позвонила и сказала, что не будет привозить Машу в субботу. Она сказала это так, будто говорила «не будет дождя». Ровно, мимоходом, без паузы для вопроса.
— Почему? — спросил я.
— У Маши соревнования. По плаванию.
— С каких пор Маша занимается плаванием?
— С марта.
Март. Лариса пришла в марте. Маша пошла в бассейн в марте. Совпадение. Но я отметил его — не тогда, позже. Я отмечал всё позже. Тогда я просто спросил:
— Почему ты мне не сказала?
— А ты спросил бы?
Молчание. Она была права. Я не спросил бы. Я не спрашивал. Я не знал, чем занимается моя дочь, в каком она классе — нет, это я знал, третий. Но я не знал, какой у неё учитель, кто её друзья, что она ест на завтрак, боится ли темноты. Я не знал, потому что не спрашивал. Я работал. Я принимал. Я сидел в кресле и кивал. А дома я лежал и смотрел в потолок.
— Я приеду на соревнования, — сказал я.
— Не надо.
— Почему?
— Потому что ты приедешь и будешь смотреть на неё, как на пациента. Как будто она — случай.
Я хотел возразить. Но не мог. Потому что она была права. Я смотрел на Машу — иногда — и видел пациента. Я видел её тревожность, её тики, её привычку грызть ногти, её молчание за ужином. Я видел симптомы. Я не видел дочь.
Это страшно, когда тебя видят насквозь. Но ещё страшнее, когда тебя не видят совсем. Ольга видела меня насквозь и поэтому ушла. Маша не видела меня совсем — и потому что не могла, и потому что я не давал.
Я повесил трубку. Сел на пол. Шоколадка, которую принесла Лариса — давно съеденная, но обёртка лежала в ящике стола. Я достал её. Зелёная, с фундуком. Я понюхал обёртку. Пахло бумагой и чем-то сладким, неуловимым. Я сложил её обратно и закрыл ящик.
Это был вечер вторника. В среду утром я встал, сварил кофе, дошёл до кабинета, кивнул Стёпе — он спал, — и принял первого пациента. Потом второго. Потом — Ларису.
Лариса пришла и села. Руки на коленях. Без сумки — впервые без сумки. Я заметил и не придал значения. Или придал — но не тогда. Позже.