Милан Марикович – Страпонграм (курс лечения) (страница 4)
Объявили посадку на наш рейс.
Мы встали одновременно — синхронно, как одно животное, — и пошли к выходу, и я чувствовала спиной, что Антибиотик смотрит на нас откуда-то сверху, из той приоткрытой двери, которую я так и не сумела закрыть, и я знала, что он сейчас скажет, ещё до того, как он сказал, потому что теперь я слышала будущее, как фоновую музыку в торговом центре.
— Видишь, как красиво всё сходится? — сказал Антибиотик с тихой профессиональной гордостью. — Я же говорил: скоро будет попутчик. Вот и попутчик. Я не подстраиваю, Алина. Я просто всегда оказываюсь прав. В этом разница между мной и судьбой. Судьба угадывает. А я — формирую.
— Уйди, — сказала я одними губами, идя по рукаву к самолёту, рядом с тёплым человеком, которого, возможно, не существовало.
— Не могу, — ответил он ласково. — Я уже внутри. Меня же прописали курсом. А курс, Алиночка, нельзя бросать на середине. Бросишь курс — разовьётся резистентность. И тогда тебя уже ничем не вылечишь. Тогда ты, не дай бог, останешься собой.
Самолёт стоял в темноте, огромный, светящийся изнутри тёплым жёлтым светом, как ловушка для всего живого, что летит на свет, и я вошла в него — в форме, в улыбке, в бортпротоколе, — и заняла своё место у двери, и стала улыбаться входящим личинкам мышцами, потому что пустотой я ещё не научилась.
А где-то на двенадцатом ряду уже сидел Костя, и доставал телефон, и листал ленту, и я знала, не глядя, что в его ленте сейчас, первым постом сверху, рекомендованным, не подписанным, влетевшим без приглашения, — реклама капсул. Белых с красным. С дружелюбным слоганом для идиотов.
И что под ней — я.
Глава 4. Питер, минус один
Дружба между мужчиной и женщиной невозможна — это знают все. Никто только не задумывается, что между женщиной и женщиной она невозможна ровно по той же причине. Просто причина прячется лучше.
С Викой мы познакомились на тверке.
Это было полтора года назад, в студии на Петроградке, где двадцать женщин в лосинах учились трясти тем единственным, что у них пока не отобрали, — задом. Тверк продаётся как свобода. На входе тебе так и говорят: это про раскрепощение, про принятие тела, про власть над собой. Ты платишь три тысячи за занятие и полтора часа трясёшь ягодицами в пол, и тренер кричит «чувствуй своё тело!», и ты чувствуешь, и тебе кажется, что ты бунтуешь против чего-то — против стыда, против матери, против бортпротокола, против тысячи лет, когда женщине нельзя было даже сидеть, расставив ноги. А потом ты выкладываешь это в Страпонграм, и набираешь лайки, и лайки приходят в основном от мужчин, и от женщин, которые смотрят на тебя глазами мужчин, и тут-то выясняется, в чём фокус.
— Свобода тела, — объяснил мне тогда Антибиотик, хотя тогда я ещё не знала, что это он, я думала, это просто моя умная мысль. — Гениальная штука. Женщину тысячу лет заставляли прятать тело силой. Это было дорого и неэффективно — стражи, паранджи, заборы. А теперь её уговорили показывать тело добровольно, под видом освобождения, и она сама себя выставляет, сама себя оценивает, сама расстраивается из-за недобора лайков. Та же клетка, но обслуживание теперь за счёт заключённого. Это и называется прогресс.
Вика стояла в первом ряду.
Она трясла так, как трясут люди, у которых внутри нет ни одного вопроса, — самозабвенно, тупо-счастливо, как трясётся флаг на ветру, не зная, что он флаг и что у него есть владелец. И в зеркале, в студийном зеркале во всю стену, я поймала её взгляд. Она смотрела не на себя. Она смотрела на меня. Точнее — на ту мою часть, которой я в тот момент работала, и в её глазах было то самое, что я привыкла ловить от мужчин в третьем ряду: голод. Спокойный, оценивающий, собственнический голод человека, изучающего меню.
Я не отвернулась. Это важно понять про меня: я никогда не отворачиваюсь от голода. Голод — это валюта, а я не разбрасываюсь валютой. Я улыбнулась ей в зеркале — мышцами, конечно, но красиво, — и Вика расцвела, и так мы подружились. На голоде. Как и всё остальное в этом мире.
Питер встретил меня минусом и моросью, в которой растворялись лица, так что город казался не городом, а слабо прогруженной локацией, где разработчики поленились дорисовать прохожих. Я прилетела утром, отстояла свою смену наоборот — теперь я была личинкой, которую вёз кто-то другой, такая же стюардесса с улыбкой мышцами, и я смотрела на неё снизу вверх и думала: знает ли она. Слышит ли она своего Антибиотика. Или ей повезло, и она просто здорова.
Вика ждала меня в кафе на Рубинштейна — в том самом, которое существует не для того, чтобы там есть, а для того, чтобы это сфотографировать. Она помахала мне через стекло, и я вошла, и она встала, и обняла меня, и в объятии задержалась на полсекунды дольше, чем держатся подруги, — ровно на ту секунду, в которую помещается всё, что между нами есть и о чём мы обе молчим.
— Ты похудела, — сказала Вика, отстраняясь, но руки с моих плеч не убирая. — Сволочь. Тебе идёт. Сядь, дай посмотрю.
Она усадила меня и смотрела. Открыто, не стесняясь, тем же зеркальным голодом, что и полтора года назад, только теперь привычным, обжитым, почти семейным. Вика никогда не пряталась. В этом была её страшная сила и её странная чистота: она хотела того, чего хотела, прямо, без сносок мелким шрифтом, без «рекомендовано для вас». Или мне так казалось. Мне очень хотелось, чтобы хоть кто-то в этом мире хотел сам.
— Как небо? — спросила она.
— Высоко, — сказала я.
— Ты странная сегодня. — Вика прищурилась. — Случилось что-то? Мужик?
— Демон, — сказала я.
И засмеялась, чтобы это прозвучало как шутка, и Вика засмеялась тоже, и заказала нам два просекко, хотя был полдень, потому что Вика жила в мире, где всегда уместно просекко, и это, я думаю, и есть определение счастья: жить там, где всегда уместно просекко.
Я попробовала рассказать ей. Осторожно, обходя края, как обходят турбулентность. Про голос. Про то, что лента знает. Про Мадам Х, которая сказала вслух то, что потом выложила буквами. Про то, что я больше не понимаю, мои это желания или подсунутые, и где проходит граница между мной и тем, что мне рекомендовано.
Вика слушала. И — я видела — не понимала. Не потому что глупая. Вика не глупая, глупость — это другое. Вика была здорова. То, что меня разрывало, не находило в ней ни одной зацепки, ни одной трещинки, чтобы войти, — она была гладкая внутри, как Мадам Х, только молодая и тёплая, и моя боль соскальзывала с неё, как морось с крыла.
— Подожди, — сказала она наконец, отставив просекко. — Я не поняла. Тебе какая разница, твои желания или нет? Главное же, что хорошо. Вот тебе хочется, не знаю, эти туфли. — Она кивнула на витрину напротив. — Какая тебе разница, сама ты захотела или реклама? Туфли-то одинаковые. Ноги в них одинаково красивые. Лайков одинаково. Ты вот сейчас сидишь, мучаешься: «моё желание, не моё». А я не мучаюсь. Я просто хочу. И всё хочется, и всё сбывается. — Она пожала плечами, и это движение было таким лёгким, таким свободным от тяжести, что я ей позавидовала до спазма. — Может, ты просто переутомилась? Тебе мужик нормальный нужен. Или, — она посмотрела на меня поверх бокала, и в глазах снова зажёгся ровный голод, — не мужик.
Вот оно. Оно всегда висело между нами, и Вика, в отличие от меня, не делала вид, что его нет.
— У меня есть, ну, не то чтобы есть, — сказала я, и сама удивилась, зачем я это говорю, ведь Кости ещё, считай, и не было, было одно рукопожатие в баре и одно предсказание. — Намечается. Мужчина.
— И что? — Вика не отвела взгляд. — У меня тоже был мужчина. И что? Мужчина — это для статуса, Алин. Это аватарка. А вот для тела… — Она не договорила. Она никогда не договаривала эту фразу — оставляла её висеть, как анонс, как «рекомендовано», и в этом она была точь-в-точь как система, только не знала об этом и оттого была невинна.
— Вик, — сказала я. — Ты вообще когда-нибудь задумываешься, зачем тебе то, чего тебе хочется?
— Никогда, — сказала Вика с гордостью. — Зачем? Это же испортит всё удовольствие.
И в этот момент я её почти полюбила. Не так, как она хотела, — а как любят берег те, кто тонет. Вика стояла на твёрдой земле своей несомненной, счастливой, тупой свободы хотеть, и протягивала мне руку, и не понимала, что я тону, потому что для неё воды не существовало. Для неё всё было сушей. Она была единственным человеком в моей жизни, которого Антибиотик, кажется, вылечил полностью и насовсем, — до состояния абсолютного, лучезарного здоровья, в котором уже нечему болеть. Финальная стадия. Просекко в полдень. Туфли в витрине. Голод без вопросов.
— Слушай, — сказала Вика, доставая телефон, потому что молчание длилось дольше, чем она выдерживала. — Давай ты не будешь грузиться, а? Давай лучше сторис снимем. У тебя задница после Новосиба — просто космос, грех не снять. — Она уже встала, уже заходила мне за спину, уже примеривалась камерой, и в её движениях был тот же спокойный собственнический голод, та же оптимизация: момент хороший, вовлечённость будет отличная, грех не снять. — Встань, повернись. Вот так. Боже, ну ты видишь? Это же контент.
Я встала. Тело само — как всегда. Повернулось, выгнулось, нашло свет.
И пока Вика снимала меня сзади, тихо приговаривая «да, вот так, идеально», я смотрела в стекло витрины напротив — в это вечное питерское стекло, где отражается всё и не задерживается ничто, — и видела там нас двоих: счастливую здоровую женщину с телефоном и красивую больную женщину без лица, которая повернулась задом к собственной жизни и улыбается пустоте, потому что мышцы наконец устали.