Михаил Загоскин – Москва и москвичи (страница 12)
Я думаю, многие из моих читателей помнят то время, когда дорога между Москвой и Петербургом была самым тяжким испытанием человеческого терпения для того, кто ехал в собственном экипаже, и решительно наказанием небесным для всякого, кто ехал на перекладных. Я предпочитал, однако ж, всегда последний способ путешествия, точно так же, как предпочитают жестокую, но кратковременную болезнь медленной и изнурительной, которой не видишь и конца. У меня и теперь еще волосы становятся дыбом, когда я вспомню про эту каменную мостовую, перед которой всякая городская мостовая показалась бы вам гладким и роскошным паркетом, и эта-то мостовая была для путешественника отдохновением, когда он выезжал на нее, проехав верст триста по дорожной бревенчатой настилке, которую уж, верно бы, Данте поместил в свой ад, если б ему случилось прокатиться по ней в телеге верст полтораста или двести. Теперь мы едем от Москвы до самого Петербурга по ровному шоссе, нас не тряхнет ни разу, а если иногда придется проехать с четверть версты по дурно вымощенному селению, мы начинаем гневаться и кричать, почему у нас нет еще до сих пор железных дорог и паровозов. Видно, уже человек так создан: он тотчас забывает все дурное и привыкает ко всему хорошему; я не говорю о новом поколении: оно не знает, каково было ездить из Москвы в Петербург; но сколько есть людей, которые изведали на опыте эту адскую пытку, а меж тем весьма равнодушно поговаривают о Петербургском шоссе, как будто бы оно сделалось само собой и существовало еще до первого нашествия татар.
Эту попытку усвоить себе изобретение
Вместе с учреждением Петербургского шоссе появились в России первые почтовые кареты. Сначала только одно было заведение дилижансов, и, может быть, они уступали несколько в удобстве иностранным; иначе и быть не могло: всякое улучшение бывает следствием трех необходимых условий – времени, опыта и соревнования, или, верней сказать, соперничества. Но теперь пусть всякий, кто бывал за границею, скажет по чистой совести, есть ли где-нибудь дилижансы красивее, спокойнее и удобнее тех, в которых мы ездим из Москвы в Петербург и из Петербурга в Москву? Я не говорю ничего о дешевизне; разумеется, в Англии не повезут вас в спокойной и просторной карете от Дувра до Эдинбурга за семьдесят пять руб лей, но это совершенно ничего, цена есть вещь относительная и условная; благодаря бога у нас деньги не сделались еще самым дешевым товаром, следовательно, и цены на все должны быть ниже. Теперь в Москве считают шесть заведений, из которых одни отправляют дилижансы в Петербург каждый день, а другие три раза в неделю. Сверх того одно, которое отправляет дилижансы в Петербург и Ригу; одно – в Тулу, Орел, Курск и Харьков; одно – во Владимир и Нижний Новгород; и недавно учрежденные при Московском почтамте почтовые кареты и брики, которые поспевают в Петербург в двое суток с половиной. Все эти заведения процветают или, по крайней мере, вовсе не в убыток своим основателям, потому что экипажи приметным образом улучшаются и делаются с каждым годом удобнее и спокойнее для путешественников.
Николай Степанович Соликамский, с которым в предыдущей главе я познакомил моих читателей, заехал ко мне вчера часов в восемь утра объявить, что он отправляется по своим делам на несколько дней в Петербург.
– Когда ты едешь? – спросил я.
– Сейчас, – отвечал Соликамский. – Я взял место в дилижансе, который выезжает в девять часов.
– Так я тебя провожу, а меж тем посмотрю хоть одно из этих заведений. Я думаю, они все очень похожи одно на другое?
– Да, конечно. Я перебывал во всех конторах: разницы большой нет. Однако ж если хочешь, так поедем, пора! У меня пролетка широкая, усядемся оба.
Мы отправились и минут через десять остановились на Тверской у подъезда лучшей московской гостиницы. Вой дя в сени и повернув налево мимо великолепной лестницы, мы очутились в просторной комнате, не щеголевато убранной, однако ж довольно опрятной. В ней сидело несколько дам и мужчин в дорожных платьях. В одном углу прикидывали на весах чемоданы, шкатулки, погребцы и разные другие дорожные укладки; в другом – сидел за прилавком конторщик и писал что-то в толстой шнуровой книге. Соликамский, узнав, что дилижансы отправляются не прежде получаса, пошел в столовую позавтракать, а я остался в комнате пассажиров.
Когда я бываю с людьми, совершенно мне незнакомыми, то очень люблю отгадывать по их физиономии, платью, речам и ухваткам, к какому разряду общества они принадлежат, какого характера и что в эту минуту их занимает. Разумеется, я часто ошибаюсь, но иногда отгадываю довольно верно. Некоторые из дорожных стояли подле весов и наблюдали за конторским служителем, который взвешивал их поклажи; другие сидели на диване и креслах, обитых не слишком красивым ситцем. Ближе всех были ко мне двое отъезжающих, из которых один весьма толстый пожилой купец с окладистой бородою, а другой детина молодой, с усиками, но без бороды, в нанковой сибирке и красной шелковой рубашке с косым воротом. Толстый купец считал что-то по пальцам, от времени до времени поглаживал правой рукой свою густую бороду и бормотал себе под нос: «Отправлено фамильного два места да цветочного три цибика, итого в остатке… да, так точно!..»
Мне нетрудно было отгадать, что этот толстый купец торгует в овощном ряду и предпочтительно чаем, что он человек богатый, потому что бедный торговец не стал бы так важно и с таким самодовольным видом поглаживать свою бороду, и, наконец, что он рассчитывает в эту минуту барыши, которые должна ему принести поездка в Петербург. Вот он шепнул что-то своему соседу, и тот бросился вон из комнаты; из этого я заключил, что молодец в нанковой сибирке его сиделец и что толстый купец характера крутого, взыскательного и любит, чтоб его приказания исполнялись без малейшего отлагательства. Тут я обратил внимание на другого дорожного, который сидел поодаль от всех, развалясь весьма небрежно в креслах. На нем был долгополый косматый сюртук, застегнутый на все пуговицы, а на шее слабо завязанный пестрый шелковый платочек. При первом взгляде на его рыжеватую козлиную бородку и длинные виски вроде кудрявых пейсиков я принял его за польского жида, но тотчас же увидел свою ошибку: на нем не было ермолки, а всем известно что польский жид не расстанется ни за что с этою скуфьею, которая отличает его от всех иноверцев. «Так точно, – подумал я, – это какой-нибудь щеголек из панского ряда, которому раскольник-отец не дозволяет обрить бороды, но который, однако ж, желает хотя издалека идти за веком, то есть носить жилетку, галстук и вместо русского кафтана долгополый сюртук». В то время как я делал эти наблюдения и внутренне радовался моей проницательности, гостинодворец с рыжею бородкою подошел к конторщику и спросил его – представьте мое удивление! – по-французски, самым чистым парижским наречием, во сколько суток дилижансы поспевают в Петербург? «Ах, батюшки, – подумал я, – принять парижанина, быть может какого-нибудь маркиза, сначала за жида, а там за купеческого сынка из панского ряда!.. Ай да отгадчик!..» Меж тем француз продолжал толковать с конторщиком, который на все его вопросы отвечал, пошатывая головой: «Не понимаю, батюшка, не понимаю: я по-немецки не говорю!» Мне стало жаль француза, который начал уже от нетерпения топать ногою и произносить не вовсе приличные восклицания. Я подошел к прилавку и предложил ему мои услуги; но едва успел перевести ответ конторщика, как вдруг подошел к нам какой-то барин в плисовых сапогах, шелковом ваточном халате, подпоясанном носовым платком; он держал в одной руке кожаный картуз, а в другой – шитый серебром сафьянный кисет и пенковую трубку с волосяным чубуком и янтарным наконечником. Этот господин казался очень встревоженным.