Михаил Ямпольский – Беспамятство как исток (читая Хармса) (страница 85)
В письме К. В. Пугачевой (16 октября 1933) Хармс так изложил свое представление о порядке:
Мне мало того, чтобы сапог вышел удобным, прочным и красивым. Мне важно, чтобы в нем был тот же порядок, что и во всем мире; чтобы порядок мира не пострадал, не загрязнился от соприкосновения с кожей и гвоздями, чтобы, несмотря, на. форму сапога, он сохранил свою форму, остался бы тем же чем был, остался бы чистым (Х2, 202).
В данном случае «чистота» — это несвязанность порядка с моим Я, это трансцендентальность серии. «Чистота» принадлежит не множеству, с которым я манипулирую, но
Понятно, что «порядок» сапога, кожи и гвоздей совершенно иной, чем, например, стихов, о которых пишет Хармс в том же письме. Но с точки зрения непостижимого трансцендентального порядка они могут быть эквивалентны. Сам Хармс пишет о порядке стихов как о чем-то «туманном и непонятном рационалистическому уму» (Х2, 202). Стихи перестают быть формой, как замечает Хармс, они становятся вещью, то есть чем-то неумопостигаемым:
Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь такая же реальная, как хрустальный пузырек для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется (Х2, 203).
Такими стихами могут быть стихи, написанные машиной, то есть таким идеальным поэтом, которому подвластен порядок вне его собственного понимания.
Чистота Моцарта может быть измерена правилами числовой гармонии. Но эти числовые порядки отражают строй вещей, все равно до конца недоступный нашему сознанию. В ином письме той же Пугачевой он пишет:
...Гельмгольц нашел числовые законы в звуках и тонах и думал этим объяснить, что такое звук и тон. Это дало только систему, привело звук и тон в порядок, дало возможность сравнения, но ничего не объяснило. Ибо мы не знаем, что такое число. Что такое число? Это наша выдумка, которая только в приложении к чему-либо делается вещественной? Или число вроде травы, которую мы посеяли в цветочном горшке и считаем, что это наша выдумка, и больше нет травы нигде, кроме как на нашем подоконнике? (Х2, 207)
Числовой ряд кажется нам продуктом нашего сознания, но он прежде всего такая «трава». Он должен быть подобен траве именно в объектах «чистого порядка», то есть таких, которые подчиняются правилам серийности. Эта «вещность» числа и позволяет соотнести сапог с «миром».
Такая постановка вопроса делает совершенно двусмысленным и любое кажущееся нарушение порядка. Что это? Проявление субъективности, единственно данная нам возможность вмешаться в деятельность идеальной текстовой машины? Или это, как раз наоборот, — знак нашей числовой беспомощности, указание на наличие некоего трансцендентального порядка, который мы не можем постичь? Два варианта ответа у Хармса не исключают друг друга. Вспомним Витгенштейна: «систематическая ошибка» никогда не отделена окончательно от «беспорядочной» ошибки. Кажущееся нарушение серийности — это узел, в котором вся стратегия хармсовской игры манифестирует свою двусмысленность, напряжение неопределенности.
Если взглянуть на корпус хармсовских текстов, то мы увидим, что они в значительной степени строятся как машины, отвечающие некоему часто неясному нам принципу серийности. Вместе с тем принцип этот постоянно нарушается, но таким образом, что нарушение как будто указывает просто на наличие некоего иного порядка. Бесконечные хармсовские смерти, падения, несчастные случаи, кажущиеся нарушением порядка, сериализуются и образуют некий иной порядок.
У Хармса в дневнике есть маленький пассаж, касающийся такого рода неожиданностей:
Я другой раз нарочно полезу в карман с таинственным видом, а женщина так и уставится глазами, мол, дескать, что это такое? А я возьму и выну из кармана нарочно какой-нибудь подстаканник (ГББ, 119).
Вся стратегия Хармса в данном случае сводится к тому, чтобы пообещать неожиданность, нарушение порядка. Но вместо чего-то неординарного, исключительного, вместо выражения
Числа-предметы Хармс помещает в магазин. Почему Хармс и его соседи отправляются за справкой в магазин на углу Знаменской и Бассейной, к кассирше, которая и дает им ответ, нарушающий принцип асимметрии Рассела: «По-моему, семь идет после восьми в том случае, когда восемь идет после семи»?
Кассирша — важная фигура в тексте. Это существо, ничего не понимающее в порядках, числах, сериях, множествах, но постоянно считающее. Собственно, это машина, способная на ошибки. Можно даже сказать, что роль кассирши — низводить машину с пьедестала символа. И в этом смысле работа кассирши в чем-то похожа на работу самого Хармса.
Кассирша без всякого понимания переводит некие физические объекты в числа, которые как будто приписаны этим объектам некой высшей волей. Сама загадочная логика цен — это некая трансцендентальная логика соотношения предметов, заданная безличным механизмом рынка, который постоянно трансформирует предмет в число, в его ценовой эквивалент. Именно в руках кассирши помидоры и картошка приобретают числовое измерение, оказываются эквивалентны друг другу, а потому как бы могут вступать в серийные отношения, включаться в порядки. Кассирша не просто соотносит между собой «траву», «гвозди» и «кожу», она может создавать совершенно нелепые новые порядки, так работает ее «машина» — кассовый аппарат.
23 ноября 1932 года Хармс описал в дневнике «арифметические» злоключения с покупкой билетов в филармонию, в центре которых оказывается кассирша, производящая страшную путаницу:
Я иду к кассе и кричу кассирше, что вышло недоразумение. А вокруг толкается народ, тянется к окошку и мешает переговорить с кассиршей. Кассирша говорит, что она сдала сдачу с 50 рублей, и кто-то ее взял. Я для чего-то протягиваю ей оставшиеся семь рублей, она мне возвращает только 5, и я еще теряю два рубля (ГББ, 100).
Кассирша становится у Хармса героиней специального рассказа 1936 года, так и озаглавленного «Кассирша». Рассказ этот непосредственно примыкает к серии «Случаев», хотя формально в нее и не включен. Стилистически он отчасти напоминает социальный очерк в духе Зощенко, но в действительности, конечно, как всегда у позднего Хармса, касается совершенно иной проблематики.
Рассказ начинается как сказка: «Нашла Маша гриб, сорвала его и понесла на рынок» (Х2, 119). Продать гриб ей, однако, не удалось. На рынке ее ударили по голове, и Маша удрала в кооператив, где заведующий «устроил Машу кассу вертеть». Рынок вообще в текстах Хармса не выступает местом обмена. Тут приходят продать или купить, но вместо этого получают, например... по голове.
Машина-касса оказывается машиной, которая как бы перемалывает необмениваемые «грибы» в числовые эквиваленты. Машина эта работает практически независимо от человека. Из всех хармсовских машин она больше всего напоминает мельницу. Ее достаточно вертеть, и она работает сама по себе. Хармс, однако, уготовал Маше странную судьбу: «Маша вертела, вертела кассу и вдруг умерла». Когда же мертвую кассиршу хотят «убрать», выясняется, что Маша не вполне была кассиршей:
А Продавец из фруктового отдела говорит: «Нет, это неправда, она была не кассирша. Она только ручку вертела. А кассирша вон сидит» (Х2, 119).
Выясняется, что между человеком, вертящим кассу, и кассиршей есть различие. Чтобы скрыть случившееся, заведующий решает посадить за кассу покойницу: «Посадим покойницу за кассу, может публика и не разберет, кто за кассой сидит» (Х2, 120).
Кассирша — как бы часть мертвого аппарата[608], а потому может и мертвая кассирша сидеть за кассой. Касса — это аппарат «вещной», нечеловеческой серийности. В самом истоке его функционирования происходят какие-то иррациональные подмены. Так, живую кассиршу выволакивают хоронить вместо мертвой, которая оказывается вовсе и не кассиршей, а лишь Машей, вертевшей кассу.
Рассказ кончается финалом, связывающим «Кассиршу» со «Случаями»:
Толпа готова была хоть до самого вечера стоять около кооператива. Но кто-то сказал, что в Фонарном переулке из окна старухи вываливаются. Тогда толпа возле кооператива поредела, потому что многие перешли в Фонарный переулок (Х2, 121).
Этот финал, не просто подключает «Кассиршу» к «Случаям», он устанавливает некую непрерывность развития повествовательной серии. То, что произошло в «Кассирше», не прерывается, а продолжается странным, прихотливым образом в «Вываливающихся старухах», конец которых подчеркивает непрерывность серии и ее цикличность, а также высвечивает происходящее в «Старухах» как некий макабр, смешивающий живое и мертвое. Напомню, что рассказчику «Вываливающихся старух» наскучивает наблюдать за их вполне механическим падением, и он уходит на Мальцевский