18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Михаил Тарковский – Поход (страница 44)

18

– Ну ладно, – сказал увесисто и облегчённо Гурьян, – главное, нашёлся. Может, с нами поедем, у нас мазь есть для спины. Ну и… – он улыбнулся, – бражка подходит! На голубике. Отметим. Слава Богу, как грится.

– Да не, спасибо. Мне отмечать шибко нечего. Я вот тут домой, правда, собираюсь, тогда, может, заскочу… Скажу, короче.

– А чо домой?

– Да надо там… Проведать. Чо-то неспокойно. – Он потёр сердце.

Гурьян с сыновьями уехали. Фёдор остался с Пестрей. «Брат, конечно, есть брат, – думал он, – беспокоился. И молодец, что панику не поднял. И хорошо, что приехал». Но когда он увидал весь этот аргиш у зимовья́, снегоход с нартой, собак – всё аж перевернулось внутри. Настолько не стыковалось оно с пережитым.

Фёдор пытался вернуть утреннее состояние. Вспоминал начало дня. Когда поехал отвозить соль Сохатому в осинник и первым делом проверил путик, на котором попала соболюшка. Капканы были рассторожены, и именно те, которые он тогда запустил. И оторванную жердушку нашёл под снегом – над ней возвышалась снежная колбаска. И ямки виднелись на месте сохатиных следов…

Гурьян ехал за спиной у Мефодия, а Лёва в нарточке. Примерно в это же время Нефёд ехал по зимнику вдоль Енисея на «КамАЗе»-бензовозе. Брат Иван ехал на раздрызганном «Буране» и вёз домой в бочке хрустально-чистую речную воду. А старший брат с посохом в руке тащил на нарточке крепкие листвяжные чурки – серые с рыжими торцами. И врезалась в грудь стёганая лямка.

К вечеру все завершили дела, добрались каждый до нужного места, и вечер всех успокоил, угладил, уравнял сизой пеленой. Погода стояла тихая. Федя включил рацию, а сам вышел и копался у избушки, разговаривал с Пестрей. Кто-то по рации канючил, что «когда не ловятся соболя, хоть на стену лезь», вот и маешься, просишь, «чтоб время побыстрее пошло». Вроде как девать некуда…

– Интересные… Имя́ побыстрее, – подумал он без укора, – а тут только бы рассчитаться со всеми… Ведь мне… Ведь мне по гроб жизни теперь дела хватит… Но спе́рва сына увидеть!

Работал аккуратно и вдумчиво, боясь уронить, нарушить чудный и обострившийся строй жизни, а войдя в избушку, разоблачился, всё аккуратно развешав по местам, и неторопливо, сев на нары, снова, дыхнув туманом, протёр ламповое стекло и зажёг лампу. Перед трапезой помолился. Потом переговорил с братом, чтоб тот (ему ближе) с домом связался, пусть Анфиса переговоры назначит на завтра где-нибудь «днём, когда никто не базланит». Потом лёг и почувствовал, как налегает расслабленно сон, и с облегчением вековой усталости отдался светлому его наваждению… Сон был целительный, и, погружаясь, Фёдор чувствовал свежую строящую его силу.

Снилось поначалу по мелочи что-то подсобное, близкое – всё кусочками, обрывками, но и сквозь них вздымающая тяга продолжала наполнять душу, а потом вдруг запел ветер в чьём-то пере, засквозили внизу звездовидные кроны лиственей, и оказалось, что снова летит Фёдор над тайгой, распластавшись на птичьей спине. И поначалу хорошо и ясно летится им по-над далью, а потом вдруг дрябнет воздух в слабеющих крыльях, и Глухарь поворачивает к Фёдору бородатую голову, глаз цвета кедровой смолы, алую бровь и кричит: «Читай, читай, а то тяга падает!» А Фёдор как ждёт и, глотнув неба, начинает:

– Эх, славно лететь по-над домом на крепнущих крыльях, глядя на землю, что кормит и греет, снаряжает делом по самое горло, даёт сильному окорот, а слабому спасение. Славно хранить нажито́е душой в испытаньях и бедах, и учить изболевшее сердце отличать, где добыча, где промысел. Славно набрать на промысел доброго чтения, книг, старинных излистанных, в бранях духовных и жизненных пере́житых, ибо ничто не укрепляет так душу, как память о предках и их немеркнущих подвигах…

– Ну что, друг мой пожизненный? Легче тебе?! – спрашивает Фёдор.

– Легче! – гулко отвечает Глухарь и налегает на воздух крылами.

– Тогда поехали!

– Почти все птицы улетали из дому на зиму, бросали его выстывающие своды, утопающие в снегах стены, двери, продутые ветрами. Оставались только поползни, синички, дятлы да кедровки и во́роны – со всей птичьей братии всего десятка два неперелётных. Реденько жили они в этой зимней полутёмной тайге, где и солнце-то светило в полсвета, прибрав фитиль – а что стараться, коли жильцов раз два и обчёлся. Совы и ястреба́ откочёвывали, не говоря про орлана, а из крупных оставался только глухарь, с двоюродными братовьями косачом и рябчиком, да кочевая куропашка. Но если даже и косачи пытались кочевать, шарились по тайге, то Глухарь, облюбовав тундрочку, так и жил на ней до конца дней пристойно, удивляя таёжных граждан хозяйственным строем и мудрым словом, которое он находил для каждой пичуги.

Глухаря, как главного и уважаемого жителя, птичье руководство, улетая, не раз звало с собой, мол, эти-то дятлы-поползня́, с имя́ ясно, одно слово долбачи, а ты-то птица с понятием. Полетели с нами. Отдохнёшь культурно, перезимуешь по-человечьи. Познакомим с кем надо. Не брезгуй, видишь, предлагаем, значит, знаем, чо-ково. Да только смотри, не пожалей потом. Ты, поди, сказки-то читал, там же чёрным по белому сказано – глухарь со всеми не полетел, один остался, да так пригорюнился, что глаза проплакал, аж брови красные стали!

«Дак это ж сказки, там и глухарь то лентяй, то дурень надутый. И проплакал-то глаза, а покраснели брови почему-то. Так что нестыковочка, хе-хе…»

Глухарь хоть и отшучивался, а на самом деле только мрачнел от таких разговоров и жил себе как жил – за свой счёт, не зарясь на чужое добро и края, а тех, кто весной возвращался, встречал немногословно и без упрёков.

Хотя по молодости был случай: как-то совсем плохо зажили птицы в тайге: воровство, неблагодарность, небрежение к земле и друг к другу – аж крылья жить опускаются. И так рьяно уговаривал его лететь орлан-белохвост, что Глухарь было и полетел. Но едва поднялся, как увидел в повороте сквозящую под крылом тайгу, убелённую первым снежком, реденькую и стройную, так и защемило глухариное сердце, и, описав широкий круг, вернулся он на родную тундрочку, похолодев не от студёного воздуха, а от осознания того, что он чуть было не натворил. И уже точно зная, что если и покраснеют у кого глаза, то не от зависти к улетевшим, а от любви к промороженной, прекрасной и одинокой этой земле. А особенно проняли его синички, которые так же попискивали в ёлке и так же искренне ему радовались – им и в голову не пришло, куда он полетал.

С тех пор каждую осень в морозный день Глухарь отправлял свою родову на поседевший галечник добрать на зиму мелких камешков, а сам совершал облёт тайги, чтобы отдать дань памяти тому утру, расставившему всё по местам, и долг небу, наладившему на путь. И каждый раз старался взлететь выше, чтобы охватить взором как можно больше дали и напитать душу простором, которого так не хватает в повседневности. Так и летал он каждый год и уже не представлял осень без этого полёта.

Он поднимался на сопку и садился на самую высокую листвень. И сидел, с волнением озирая простор и думая о трудной и счастливой своей доле, а потом бросался, закрыв глаза и обнимая крылами морозный воздух, прозрачную даль, и та подхватывала его и дышала, сокращалась, светлой судорогой участвуя в крепнущих этих взмахах-объятьях.

Плоскости ходили мощной и частой чередой. Поначалу Глухарь работал ими без передышки, а потом выходил на походный строй, ходовой режим: уменьшал частоту отмашки и вертикальный ход крыла. Когда взлетал – крылья ходили вверх-вниз глу́боко, а потом укорачивали верхний выброс, потолок замаха и, выпукло изгибаясь, всё больше работали книзу, будто отрагивая воздух, доминая до какого-то незримого упора и тут же отрывисто отпускаясь, словно боясь пристыть.

Крылья были настолько прекрасны, что воздух, ими умятый, уплотнялся, как снег под лопастью берёзовой лопатки, и твердел от одного прикосновения, чтобы навсегда запомнить их летучую поступь. А крылам казалось, что это родной воздух так немыслимо прозрачен и опорист, и что главное – в него верить и себя не жалеть. И на каждом взмахе с нижней оборотной стороны птичьего тела огромные и тугие грудные мышцы сокращались могуче и трепетно, как два слаженных сердца. Прикреплённые к тонкому килю грудины, они длились в крылья и через них ощущали упругую стать неба и не понимали, где заканчиваются пальчато растопыренные ма́ховые перья и где начинается даль, которая так же пальчато входила в окончания крыльев, образуя с ними сквозистый замок. Так и летел над горной восточно-сибирской тайгой Глухарь, и так хорош был союз калёного воздуха и древней праведной птицы, что крыла её, казалось, набирали смысла с каждым взмахом и оставляли прозрачные оттиски в небе и вечности.