Михаил Тарковский – Поход (страница 31)
У Фёдора родовая память о благочестии сидела внутри, не спрашивая разрешения, и при таких разговорах всё внутри противилось, но он подлыбливался и терпел. А куда деваться? Бывало, и брат Гурьян, живший в отдельной староверской деревне, приезжал к ним в посёлок и тоже сталкивался с мирским. Шёл договариваться насчёт трактора вывезти муку на берег. И вот у склада на санях-волокуше сидят трактористы и грузчики, молодые ребята. Грязища дождевая, дрызг вокруг. Все курящие, и полторашка пива идёт по кругу. А обложной привычный мат с такой силой стоит, будто сквернословие, парализовавшее Русь, стало обязательным и настойчивым условием жизни и требовалось уже и от матерей, и от девушек, и от малышей. И строгий Гурьян тоже пробросил средней силы словечко, да так, что и не сгрубить совсем, но и обозначить, что, мол, тоже свой, не чистоплюй какой-нибудь.
Троня привычно бросал окурки. Вокруг стояла весна в самой первой, нежнейшей зелени листвяжных иголок, салатовых стрел чемерицы по серой полёгшей траве, учёсанной течением. Синих и белых первоцветов, вешающих под светлую полночь мохнатые подзакрытые бошки. Воды, с каждым днём всё более прозрачной и проседающей в каменные берега. И лежали средь мха и льда ржавые карданы, электромоторы и догнивающие фуфайки, и Троня был одной плоти с этим раззором и, куря, сквернословил с особым смаком, словно ему доставляло особое удовольствие пытать Фёдора на староверскую твёрдость.
Нашли ещё две буровые и вернулись к заспанному Нефёду, который ворчал, что вода «падат» и что сталкивать «пароход» пришлось «два раз».
Фёдор отослал фотографии и списки знакомцу-дельцу, но то ли состояние «шпинделей» не устроило, то ли ещё что-то, но так ничем и не кончилась затея.
Федя хоть и удалялся от веры, но, как часто бывает у нехристиан, склад имел чуткий к мистике. К своим ощущениям прислушивался, любил рассказывать сны и относился к ним внимательно. И то ли добавился хмельной загул после неудачи с продажей буровой, тяжкое и беспричинное чувство вины, то ли дело и впрямь было неправедное, но стала во сне являться ржавая буровая, оживающая в грозной своей страхоте и скрежетно ломящаяся в погоню за ним, катящимся с сырой горы по ржавому в синий отлив ручейку.
Стала кошмарным видением, а он не мог понять отчего и, ругая дельца, жалел потраченных сил. Бывало, буровая догоняет, бьётся, как в неводе, сердце Фёдора, и от трепета и сон будто отпустит хватку, и Фёдор закричит в просвет: «Это же сон! Это не по правде!» И всплывая, освобождаясь, продолжает поражаться магии приснившегося: «Ну не может это всё быть «просто так», ведь что-то за этим же есть!» Больно подробно, убедительно, а главное, сильно всё построено. Понятно, кроме буровой, были и другие картины, которые Фёдор всю жизнь помнил. Ещё юному, приснилась весной в тайге в избушке девушка с длинным лицом и светлыми волосами. Была она в изумрудно-зелёной майке, какую он никогда не видел. Сильнейшее впечатление, осязаемое, материальное, оно многократно превосходило по силе воздействия виденное наяву. Проснулся заворожённый. И всю жизнь вспоминал. Гурьян говорил, что это бесишко искушает.
Но сны Фёдора привлекали, он оказывался в них умнее и тоньше, чем в жизни. Являлись какие-то подробности чьей-то речи, меткие соображения в областях, которых он не касался, и даже фамилии приходили, которых не слыхивал. Будто расписывал роли и писал диалоги кто-то более сведущий, чем он сам. Однажды приснилась фамилия Ачимчиров. Тогда ещё не убрали радио с длинных волн, и лесные мужики были при музыке и известьях. Так вот, спустя месяц после сна он услышал по радио: «Руслан Ачимчиров одержал победу в тяжёлом весе…»
2. Слабовастенько
Фёдор и рад был заработать хоть на чём, но верным оставались лишь рыбалка и охота. Участок его лежал к востоку от брата Гурьяна, ещё дальше от посёлка, но если Гурьян заезжал чуть не в августе, то Фёдор тянул до последнего, сидел в деревне, рыбачил омуля, а потом пробирался в тайгу на снегоходе – дождавшись, когда «подбелит тундры». Снега много и не требовалось, и едва подсыпало, трогался по профилям, таща груз.
Брат Гурьян пешком пробегал участок, подлаживал ловушки, проверял дальние избы на предмет медвежьей диверсии, а потом с удовольствием осеновал на базе, бороздя на лодке по красавице-речке, добывая рыбу и птицу, и в зиму уходил довольным и подготовленным. И даже вот что отмачивал: до снега пройдёт капкашки и взведёт их, чтоб потом только приваду осталось «повешать». Избушки, особенно речные, у Гурьяна были сделаны с особой любовью, основательно, аккуратно, чтоб самому приятно. И вокруг чистота – ни бумажки, ни банки.
Фёдор же приезжал по снегу и уезжал, понятно, по снегу. По воде заезжал наскоро дров подпилить до комара и особо не прибирался. Летом вокруг всё так и валялось – банки, которые собаки растаскивали, соболиные тушки. Могла и крыша подтечь. Вся надёжа у таких, как Фёдор, на снег да холод – снег присыплет, проложит, холод скуёт и всё наладит, заштукатурит, как клей могучий. Мудро знать такую спасительную силу зимы – никаких тебе дождиков, только крепость и строй. И зачем навес перед избушкой доской внахлёст крыть? Жердей накидал, а снег щели присыпал, залатал – и после хоть завали, на полу ни снежинки. Остальные братья, за что ни возьмутся, всё равно дотошно делают, а этот взвешивает затраты, на сорта делит. Что-то обязательно надо, а что-то так, малым дефектом можно пустить.
Этой осенью Фёдор заехал по обыкновению по первой пороше – главное было, из деревни выбраться по шевякам, комьям и гребням грязи, в тепло размешанной тракторами и бетонно проколевшей на морозе. По тайге же одолеть требовалось первые километров шестьдесят – дальше шёл подъём в плоскогорье, на лбу которого садились снеговые за́ряди, летящие с юго-запада, и снега было – хоть боком катись.
Поначалу сезонишко неплохо пошёл. Фёдор приехал в первую избушку вусмерть уханьканным. Лесин нападало по его дороге, пропиленной в ширину снегохода. Брат-то Гурьян свою паданку с осени пропилил. А Фёдор с грузом, с деревни, ещё не втянувшийся в таёжную лямку, упрел. То и дело слезал, бродил с пилой, раскидывал кряжики. А снега-то немного, и прошлогодние пеньки торчат и сильно брыкаются в снегоходную гусеницу. Пружина натяжная мощная стоит, и снегоход переворачивается, выбрасывая седока. И крути его вагой, отцепляй сани, отвязывай вьюк на багажнике – а тот широкий, перевешивает.
В общем, приехал в первую избушку. Дверь открыта, как и оставлял, чтоб изба не прела. По́ воду сходил в бочажину, раздолбил – вода жёлтая, как заварка. Собака Пестря рядом, у входа лижется. Печка щёлкает, из поддувала отсвет рыжий дрожит. Чайник бурлит. Фёдор напился до семи потов и лежит на нарах. Вдруг слышит, кто-то «шебарчит» под нарами, а потом и заворочал: будто через равные промежутки времени сипло выдыхают – такая одышка пунктирная.
Соболь залез в избушку и даже по́жил в ней какое-то время, видать, мышей много в ней. А выбежать не отважился – собака за дверью. Фёдор добыл соболя, обрадовался, увидел знак. В тайге кругом знаки видятся.
Соболёк оказался не совсем выходной,
У Фёдора на участке соболь не остался. С собакой Федя поохотился, кое-сколько добыл, но не густо, теперь надежда на ловушки. В ловушки соболь не идёт, корма полно: шиповник, рябина обливная, мыш задавной (хоть в фактуру заноси: «Мыш задавной, среднеупитанный»). «Погоде-е-е, – умудрённо-угрожающе говорил Фёдор обычные в таких случаях слова. – Снег оглубет, морозяки прижмут. Как миленький полезешь».
Но не лезет. Фёдор и так не любитель таёжного затвора, когда сам с собой на беседе, а тут и вовсе захандрил. Представлял поселковую жизнь, вмиг ставшую желанной. Но не к жене, к сыну прижаться – он этого не заслужил, а просто, в обстановку, когда не надо один на один с собой быть.
Хотя, действительно обидно, когда столь сил на насторожку. А он и капканов доставил. Как раз морозцы поджали, Фёдор жердушки в зимовье́ готовил – палку размером с полешко выстрогает, цепочку прикрутит, капкан. Даже гвоздь наживит. Пробьёт, чтоб показался. Потом в багажник снегохода – и по путику. Остановился у дерева. Затесал плоскость. Древесина мёрзлая. Затёска рыжая, со слоями, как на стерляжьей тушке грань, от которой пласт строганины отвалили. Только, как стекло, твёрдая. Топор не цепляется, норовит скользом, со звоном пройти. Ещё и боковиной лезвия шлёпнуть досадно. Но затесал и аккуратно, точным ударом топорика прибил жердушку. Бывает, гвоздь загнётся, по витым окаменевшим слоям косо пойдёт. Сопя, выправит и снова забьёт.
А не ловится соболь, да и мало его. Обычно Федя не особо к молитве обращался, а тут зачастил, идёт по путику и перед каждым капканом «Отче наш». Приближается к капкану – шорк-шорк на камусных лыжах, – и сердце колотится: вот бы из-за залепленных снегом стволов появился висящий соболь с рыжим горлом, бурый с переливом по краю – такого заповедного цвета, что аж до нутра прострелит. Похожий на бутылку – лапа, за которую попал и на которой висит – как горлышко. Меховая бутылка. Так вот, «Отче наш» – и пусто, «Отче наш» – и пусто. А бывает, выворотень чёрный горелый вертикальным отростком корня обманет. Прошьёт неуправляемо, хоть и знаешь, что здесь нет капкана. И снова шорк-шорк. «Отче наш». Жердушка прибитая. На стесанном конце стоит капкан прозрачненько, напросвет плоско. И привада висит. Чуть качается. Хоть и ветра нет. Зато как радостно, когда помолился, и тут же выплыл из-за заснеженных стволов висящий соболь! Выходит, радовался тайге, только когда ловилось. Тогда и даль озарялась – и контраст между голой омертвевшей тайгой без добычи и далью, кричащей от радости, был огромен. До ненависти.