Михаил Тарковский – Очарованные Енисеем (страница 50)
Потом Никита вдруг сам дал прочитать свою повесть, напечатанную в одном редком журнале. Повесть называлась «Слава», и рассказывалось в ней о том, как одержимый жаждой славы писатель, зная склонность людей ценить поэта лишь после смерти, инсценирует собственную кончину, на время скрывается, внимательно следя за признаками нарождающегося посмертного признания, и является к самому шапочному разбору, когда жена через суд делит с его матерью права на наследие, причем обе докатываются до нечеловеческой мелочности и жадности, биографы до неузнаваемости искажают его биографию, режиссер снимает по его роману фильм, не имеющий ничего общего с романом, а небольшой кавказский народец объявляет его своим классиком из-за того, что один из его далеких предков по семейному преданию происходил с Кавказа. Герой тщетно пытается навести порядок и, потерпев полное поражение, кончает с собой уже по-настоящему. Несмотря на накатанность темы, всё было написано с таким правдоподобием, так убедительно и таким хорошим языком, что Дмитрий как ни ёрзал на своем стуле, выискивая просчеты, ничего не наёрзал – везде был тройной запас прочности и своя яркая стать. А сделанность будто лишь добавляла заслуги.
Вадим померк. Дмитрий не вылезал от Никиты и показал ему «Девочку и осень». Никита при нем ее прочитал, сопя, покряхтывая и тоже елозя на стуле, потом отложил и, сосредоточенно помолчав, взглянув на Дмитрия со светлым недоумением, будто прочитанное настолько слабо вязалось с обликом автора, что требовало раздумий:
– По языку вроде крепко.
Дмитрий замер, но Никита продолжил:
– Женского образа нет. И возраста не понимаешь: мужик, а тем более писатель в полтинник на самом взлёте, а у тебя развалина какая-то… неясных убеждений. Что за общественная работа? И почему с писаниной вразрез? Какие-то схемы… И впечатление, что не созидаешь героя, а себя продолжаешь. Хотя вообще, – Никита прищурился, пристальней приглядываясь к картине, – рисково писать о писателе, особенно даровитом. Потому что это доказывать придётся… На этом киношники горят, когда снимают про успех… певца-молодца или ещё кого… Но им хоть аплодиссментов можно наснимать. А в прозе не обманешь. Потому ты и не сделал его… великим… Хотя хотел. Ведь хотел?
– Хотел… – Свет мерк от Никтиных слов, и чем они были справедливей, тем невыносимей казалось положение.
– А хотел, чтоб девку припечатать, – продолжал Никита. – Не признала гения! Овца курдючная. Так?
– Так, – проворчал Дмитрий.
– Но чутья тебе хватило, – сказал Дима, продолжая резать помидоры и перцы, – и это хорошо. А напечататься надо – для тебя самого. Рукопись оставь мне.
Когда зашел Алексей Сергеевич, уже за столом Никита сказал примирительно-просветлённо:
– Всё хорошо. Ты сменил тему. Все это было сто раз: природа, деревня с бабушками и пописывающим охотником в центре…
– Какие ещё бабушки! – вспылил Дмитрий. – Такие же схемы, в каких ты меня упрекаешь! Это как у моего соседа, Кольки, кобель, Голос: половина черная, половина белая. Осенью ночи темные – белая половина бегает по улице, а снег упадет, глядишь другая, черная, забегала… Хм… «Было»… Мало что было! У меня-то не было. – Он вспомнил, как однажды, описав мокрое колесо конных граблей с прилипшими семенами трав, смертельно огорчился, найдя то же самое у Толстого, но потом, поняв, что у того есть вообще
– Да ты пойми, – говорил Никита чуть скрипуче и с докторской интонацией, будто давным-давно знает Дмитрия с его болезнями, – что бы ты ни писал об охотниках и как бы ты ни убеждал себя, что пишешь для них, – пишешь ты для городского читателя, причем самого взыскательного. А его по-настоящему волнуют только собственные проблемы, и сибирская деревня для него давно экзотика. В городе каждый месяц всё меняется, здесь предательство вершится, судьбы ломаются, страсти кипят, женщины, власть, ложь, и вообще мир к концу катится, и что-что, а наши повестухи скоро никому нужны не будут, это точно. Был я как-то дома, там все то же самое, так же мужички рыбу ловят и так же сено ставят – ничего не изменилось, вернее изменилось, но это мелочь. Ты уехал туда, создал себе мир, положил годы на его описание, но теперь он тебе тесен. Что, не так что ли?
Дмитрий хотел было возразить, но помалкивающий Алексей Сергеевич вдруг сказал:
– Слушаю я вас, братцы мои, и удивляю-ся. Ведь когда-то много лет назад один из вас летел, полный надежд, в тайгу, другой ему навстречу в город, и оба вы искали чего-то далекого и вам необходимого, и это хорошо и правильно… Вы оба любите свою землю и болеете за нее, но каждый как-то однобоко, со своего конца, и пишете каждый об одной стороне жизни, один о деревне, другой о городе. Вы еще слишком хотите решить свои личные проблемы за счет литературы, а большой писатель давно уже махнул на них рукой и решает проблему в масштабах, так сказать, целого народа. Но не потому что он такой совестливый, а потому что у него выбора нет: личное настолько огромно, что писать – единственный выход, чтоб не спятить. Но то ли время такое, то ли вы поздние… И пока по уши в вашем местничестве, которое вам нужно, чтоб заговорить, не боясь повторить кого-то. Из-за чего у вас неполное ощущение жизни, которое надо как можно скорее преодолеть, дополнится противоположным, недостающим, чтобы уже никогда не бегать по двору половинками… этого самого… Заливая… или как его…
– Голоса!
– Голоса! – Алексей Сергеич с доброй улыбкой взгянул на Дмитрия. – И вот когда это удастся, тогда в вас и… прорежется полновесный, так сказать, хе-хе, Голос настоящий литературы! Рабочий, вязкий, азартный! И доносчивый, раз уж на то пошло!
Увлекшись разговором, Дмитрий вдруг вспоминал об Оле и, быстро ощупав душу, со злорадным облегчением находил в груди ледяной очажок, от которого волнами расходилось по телу знакомое и разрушительное сердцебиение.
Домой он шел по темной мокрой аллее, с невеселой усмешкой глядя на свои отяжелевшие ноги в привычно проносившихся ботинках, казавшихся когда-то такими узкими и легкими. Тяжело и равнодушно шумела листва, пахло бензином и сыростью, горели чьи-то окна, два мужичка, вяло поддерживая исчерпавшийся разговор, ловили машину, плакал с балкона ребенок, и все это обдавало Дмитрия знакомой бездомностью, будто каждый запах и шорох города напоминал о какой-то другой, несложившейся жизни. И сам он чувствовал себя, как стоптанный ботинок, и уже ничем не отличался от этих сонных, усталых и подвыпивших людей, кроме того, что все они шли домой к своим женам и детям, чтобы к утру выспаться и быть при деле, а он проснется завтра с холодом в груди и вечным вопросом, зачем сюда ехал.
На следующий день Дмитрий, оставив кое-какие журнальные дела на Никиту, купил билет. Перед отъездом он заходил в журнал, и редактор уже не казался таким колоритно-крокодилистым, а, не оборачиваясь на голос секретарши, стоял у окна, тяжело и со свистом дыша.
Незадолго до этого в холле редакции Дмитрий старательно причесывался перед зеркалом, придерживая ладонью спадающую прядь, и пробегающий молодой литератор радостно подумал: «Так пожилые алкоголики причесываются. И, не дай Бог, ветер! Не забыть!»
Под вечер он сидел в самолете. Накрапывал дождь. Утром позвонил Никита и сказал, что определил повесть в очень известный журнал. На окнах блестели голубым фонарным отблеском капли. Дмитрий с теплым чувством вспомнил Колину примету, что хорошо уезжать в дождь. Снова свистели двигатели, медленно проползал толстый белый самолет, то и дело освещая мокрый асфальт отражателем проблеска… Снова был сонный полумрак салона, снова раздавался детский плач и журчал знакомый транссибирский говорок: «Спи, доча. Толя, я твою куртку повешала». И краснолицый парень с ранними белыми морщинками и толстыми натруженными кистями очень хорошо и по-свойски управлялся со своим усталым с дороги семейством, по ходу спросив Дмитрия: «Из отпуска?», на что тот ответил негромким отрывистым: «Но».
Дмитрий думал о том, что этот транссибирский говорок и нарастающий свист двигателей – единственное, что он понимает и по-настоящему любит, и что он ни на что не променяет мир дороги, этот верховой ветер жизни, объединяющий огромные расстояния и усталых людей, летящих кто домой, кто на похороны, кто к любимой, а кто в неизвестность. Эти уплотненные надеждами и воспоминаниями минуты перед взлетом, ветерок от прошедшей проводницы и условность самолета, летящего в ледяном мраке над огромной и почти полуреальной страной… И эту бабку в домашнем байковом платье и мохнатом платке, с каплями пота на покрасневшем лбу, и деда с протезом, который он осторожно устанавливал в узком пространстве между креслами, и их заботу друг о друге, и то, как бабка кряхтела, вытирая пот носовым платком, и все ходила в уборную, будя и заставляя вставать девушку, в профиль чуть похожую на Олю. Дмитрий вспомнил своего деда, тоже ходившего на протезе.
Он ушел от бабушки, когда матери было четыре года, и через некоторое время попытался вернуться в семью, но бабушка его не пустила. Тут началась война, он потерял ногу и вскоре женился на медсестре из полевого госпиталя. Мать время от времени возила маленького Дмитрия к дедушке, чья нога составляла главную загадку его детства. То он видел деда в двух стройных брючинах, в одинаковых блестящих ботинках, то на костылях с подвернутой штаниной. И потом, когда он понял, что дело в этой красноватой и лакированной, как плавунец, штуковине, загадка все равно осталась и была теперь в том, как же дед пережил эту нестерпимую боль и нестерпимую жалость к своей отрезанной ноге. Потом, уже гораздо позже, когда жена-медсестра лежала в больнице, дед упал у себя дома и сломал два ребра. Мать работала, и они поехали с бабушкой, которая так больше и не вышла замуж. Дед лежал на полу рядом с телефоном и стонал. Они подняли его и усадили на стул. Он был в простых ситцевых трусах, из трусов торчала белая как тесто культя, и дед сидел на стуле и плакал. А бабушка говорила с ним странным негромким голосом, и Дмитрий безошибочным детским чутьем уловил между ней и дедом напряжение какой-то до предела сжатой пружины длиной в целую жизнь – именно того единственного, что и имеет право называться любовью, и по сравнению с чем переживания Дмитрия по поводу Олиного ухода и своей страсти, в которую он и сам уже не верил, казались ничтожными и постыдными.