Михаил Тарковский – Очарованные Енисеем (страница 42)
Последнее, что он помнил, была спортивная возня Драгонира с Гранотырем, которые не умели спокойно сидеть и постоянно затевали то гибельную для стульев войну на руках, то нуднейшую игру в шахматы с кряхтением, почесыванием ног и межходовочной постопарицей, то какой-нибудь спор, вроде того, сколько метров до соседского козла, на ящик водки, который никогда не ставился. Перед баламутами была эра снабженца из магазина «Кембрий», совпавшего с приходом жены на обед, а перед этим – «вертунов» – вертолетчиков, искавших Петьку, Санькного соседа, чтобы он забрал наконец с площадки фюзеляж от Ан-2, выпрошенный им год назад на балок под моторы и прочую береговую всячину. Еще раньше был поход к соседу за гайками и в магазин, а в основании стоял тот же сосед, пришедший со своей бутылкой и тихой просьбой опохмелиться в присутствии живого человека – в девять утра, когда мирно и вдумчиво позавтракавший хозяин собрался отремонтировать на крылечке «дружбу» и попилить дров.
Рассказывая, Санька, запустив руку вниз, выудил и бахнул на стол литровую бутылищу, слил картошку, построгал гольца из морозилки и подарил Мите целый клок сальниковой набивки.
– Мужики, ничо что в мундирах? Картофан нынче богатый, – сказал Саня, грохнув посреди стола кастрюлю с огромными дымящимися картохами в ошмотьях кожи.
– Да у вас тут, я смотрю, все богатое, – сказал Ветвистый, перефутболив картошку и дуя на пальцы, – если уж козлы гайками серут!
– Ну конечно! Щас пойдете! Ладно! Давайте, мужики! – сказал Саня, подняв стакан, выпил его и уже собрался закусить, как вдруг вздел на гостей округлившиеся глаза:
– Обожди, какие гайки?
– Ну на девять вроде. Да, Ветвистый? Ты же там рылся? Как петух в навозе.
– Ну-у-у, па-а-адла! – осев, пропел Александр холодеющим тенором, – а я-то смотрю, он лыбится еще, когда вышли с Петькой-то. У меня же все на крылечке лежало, где разбирал. Козел-то соседа, он с ним и приплелся. Он раз ведро солидола сожрал. Дак его, козла, такой дристофон поймал – весь тротуар улил, и хоть бы хрен, а я чуть ногу не сломал. Хоть бы ты сдох, тварина! Чтоб тебе в другой раз цепь сожрать или рессору проглотить!
– Это что, – сказал Ветвистый, – вот у нас козел был – часы жрал. Раз стенные замесил. Сначала гири полезли, так и бегал с имя по деревне, пока ногой не наступили. И ничего: идут. Кукушка, правда, испортилась.
– Ой, сдохну! Чо кукушка-то – замолчала?
– Куда там – козлом орет!
Хохоча, вывалали на улицу, собрали гайки, и день завершился обретением потерянного. Радостный хозяин еще налил, а тут подъехала машина и одновременно пришла жена с полной сумкой, почему-то очень официально со всеми поздоровалась и поинтересовалась, все ли он «выпилил».
Во хмелю все вокруг Вити обретало жидко-стек-лянную смазку, казалось трудноуловимым, скользящим и при переводе взгляда дробилось на тысячи кадров, сливаясь в прозрачный мазок, но зато если осадить, вперить, задержать взгляд, предмет вдруг, слегка пошевелившись, начинал трепетать, струиться, наливался каким-то необыкновенным значением, становясь из плоского объемным, будто под ним лежали еще тысяча копий, а он был верхней и олицетворял какой-то обобщенный смысл этой тысячи, будя бездны восхищения, любви и понимания.
Все, что видел он из окна машины – антенны, трубы котельных, облезлые домишки, мужика на мотоцикле с сетями, канистрами и мотором, – все казалось необыкновенно важным и родным, а после разговора с отцом Дионисием и вовсе поражало, видясь сквозь промытые линзы, которые хмель восхитительно фокусировал. Вот стоит вертолет, вот он вздрогнул, обвелся сотней контуров, и тут же скинув их, будто выдвинулся навстречу, заструился, затрепетал – оранжевый, с темно-синей полосой, с шлейфом копоти под соплом турбины, и копоть эта почему-то особенно пронзила какой-то своей трудовой правдой. Вот спит Пронька на лавке – и нет у него никаких ребят, никакой бригады, и даже койки в общаге нет. А вот Окоем с Ветвистым суют ему полбутылки в дорогу и машут руками, падлы мои любимые. Вот заработали двигатели, и звук, подобно изображению, стал надваиваться и натраиваться, и в окне задрожали обшарпанные домишки, пыльная от угля улица и чахоточный полярный ельничек – лес нежных стройнейших антенн, от которого и по трезвости рябит в глазах.
Все это навалилось в своей убогости, сирости и потопило в страшной непомерной любви к живущим здесь людям, и тут рев достиг своего апогея, вертолет затрясся, объятый почти вселенской тахикардией, начал взлетать, и грохот поглотил, прошил полностью до самого сердца, и Виктор уже не мог понять, не то в нем кто-то огромный бьет лопастями, не то сердце разрослось до размеров вертолета и вот-вот вознесет его над землей.
Синий расплавленный воздух потек вдоль окна, и начала медленно проваливаться площадка и разворачиваться, налегать плоской сталью развилка гигантских рек, и вставать просвет Тунгуски с невероятной близостью лиловых гор. А то, что происходило на стрелке, довело душу до последней точки плавления, и Виктор, отхлебнув из бутылки, взглянул в окно и, накинув на голову капюшон, вдруг, закусив губу, затрясся как вертолет и, не отрывая глаз, запоминал чахлую тайгу и поразительно пустынный берег на устье двух великих рек, где, крестя уходящую на Туру «Синильгу», стоял отец Дионисий в навек развевающейся рясе.
Обратная дорога уже была полна прибижающимися заботами, мыслями о сборах и подъеме по Катанге, и все чаще представлялась зима, снежок, сухой морозец и дом на Кондромо.
Двое суток выла верховка, и едва отъехали от Мироедихи, гуще и ниже понеслись темные с сизой подпушью тучи, метнулись по воде свинцовые стрелы, поползли пятна, разрастаясь и соединяясь в одно наждачное поле, по которому от каждого порыва ветра, как от взмахов огромного крыла, разбегались врассыпную стаи стеклянной ряби. И мутная стена с черным отражением взбитой воды стала неумолимо поглощать лодку, и текли с берегов мутные ручьи, и казалось, вот-вот размоет не только берег, а и лес, и лодку, и сам Енисей, неузнаваемо ощетинившийся колючими сосками.
Поначалу Виктор радовался, что будет хорошая вода для подъема, но дожди продолжались с таким нелепым и тупым упорством, что казалось, целую вечность впереди мутная даль и понурая спина Черемухи, насквозь мокрой и оцепенелой тем особым оцепенением, какое бывает у коров и особенно лошадей под дождем – словно они напитываются, заряжаются каким-то идущим с небес жидким электричеством.
Едва дождь стихал, протягивало с запада, потом несло тот же дождь с северо-запада, но вопреки всем чаяниям север так и не задувал, и как только проходил один циклон, зверела верховка и налетал новый, а за ним следующий, и в каждом дожди кружились над Енисеем гигантской каруселью, и Вите казалось, что они целенаправленно преследуют его лодку, и сужают круги не только дождевые тучи, а и сами циклоны уже охотятся за ним, словно огромные и мокрые птицы. И все как-то затягивалось, тяжелело, набухая, и ехалось медленнее против течения, и стоянки из-за дождя становились тягучей, и Настя глядела невесело и устало и говорила: «Скорей бы домой».
В Объединенном неунывающий Окоемов помог загрузить бензин и пожелал удачи, и снова тянулся дождливый Енисей, маячила впереди понурая спина Черемухи, собаки скучно лежали под навесом, и жирный Барсик носу не казал из теплой рубки. На дорогу до деревни ушла почти неделя, и надо было собираться и ехать на Кондромо, потому что зима могла наступить в любой момент, а забот дома оставалось невпроворот, да и подъем с таким грузом был делом. Дожди постепенно разрядились, но продолжало стоять верховочное тепло, и нет-нет да и пробрасывало из-под низкой тучки колючим дождецом. На прощание гульнули с мужиками, а поутру у крыльца стоял трактор с санями, куда озабоченные мужики таскали мешки и ящики, то и дело спрашивая: «Витька, а это брать?» или «А это куда?». К обеду загрузились, завели упирающегося бычка, Виктор налил по отвальной всем провожающим и запустил дизель. К вечеру они уже были в одной из избушек на Катанге. По дороге их догнал Геннадий на рыжей «обушке» с чайником браги. Витя подцепил его лодку к своей, и они некоторое время шли на малых оборотах вместе. Во время этого любимого енисейскими мужиками занятия Гена рассказал сон про своего старинного вороговского друга, будто они провожали его на пенсию, и Гена встал и сказал: «Василич, я горжусь, что работал с таким человеком, как ты!», а Василич заплакал.
Наутро все ходили тучки, изредка сыпало, и снова маячили уже две понурые спины с ручьями воды, а Витя, глядя на мутную воду Катанги и представляя, что творится в Узком пороге, мрачнел с каждым часом. Вода была не та средняя, рабочая, о какой он мечтал, а почти весенняя, вся сытая ширь клубилась водоворотами, валила могучим пластом, неся палки, ветки, пучки травы, и кормовой след, и усы носового отбоя были не белые, как положено, а по-весеннему желтые. Но только это была странная весна, с пестро-рыжей тайгой, с жухлой травой, залитой и изгибающейся в шалой воде желто-зелеными прядями, и утки табунились – не разноцветно-яркие, а серые, перелинявшие, и летели не на север, а на юг. И везде висела сырость, в траве, в мокрых стволах кедрин и лиственей, и черные камни у берегов казались особенно и безнадежно мокрыми. И только на Кондромо, казалось, стояла уже сухая осень, лежал синий снег, и золотой свет освещал тесаные стены, и Виктор подходил к дому, скрипя понягой, Настя выбегала из дверей с белыми от муки руками, и Мишка тащил на веревке деревянный ГТТ.