Михаил Тарковский – Очарованные Енисеем (страница 36)
В сентябре до снега россыпи на вершине, шершаво-серые вблизи, сквозь синюю дымку казались глубоко-фиолетовыми, но обычно гора была затянута тучами, и виднелись лишь высокие берега реки, желтая рябь которых все больше принимала седой, светящийся оттенок, и тайга казалась свирепо опаленной – не то надвигающейся стужей, не то сухим туманом и белесой напылью туч.
Виктор скатывался с хребтика, скрипя юксами и чувствуя игру широких и мохнатых лыж, гибко проседающих под тяжестью поняги, в которой что-то топорщилось, торчала мерзлая соболиная лапа с когтями и густой черной подошвой и рыжее крыло копалухи. Навстречу бежал Мишка, отбиваясь от собак и бросив веревочку с деревянным вездеходом работы Ми-Четвертого. Витя втыкал в снег лопатку-посох, брал сына на руки и прижимал к похудевшему бородатому лицу, ко льдышке усов, а Мишка говорил: «ты лыбой пахнешь», потому что был отец прокопчен костром и пропитан дегтярным чадом бересты, которой выкуривал из корней соболя.
Виктор подскрипывал к дому, снимал тозовку, понягу[13], отряхивал закуржавленный до пятнистой перламутровости азям, вынимал ноги из юкс и, постучав друг о друга лыжи мягкими камусами, втыкал в снег. Визжали и вились собаки, кидаясь то на Мишку, то на Витю, причем Кучум орал и скакал со всей мужицкой дурью, а Дымка загибалась по-лисьи и, подхалимски валясь на спину, заходясь в рыбьем трепете. В облаке пара из двери выбегала Настя и, растопырив белые от теста руки, прижималась, тыкалась лицом:
– Сразу есть будешь или в баню сначала?
Оба были другие, потемневшие и похудевшие, лица их будто сжались, подвялились, где припав к костям, где налившись рельефно, крепко и смугло.
Витя проходил через сени и оглядывал штабеля ленков и налимов, которых всегда поймав, замораживал, окунув в воду, обваливал в снегу, и они лежали в ледяном чехле и не быгали[14]. Рядом с рыбой стояли туясья с брусникой и клюквой, лежал желтоватый круг молока, на вешалах висели капалухи и косачи, а с дров свешивались похожие на башмаки щучьи головы. Когда рубил собакам на варево щуку на крупные косые куски, каменный кругляш внутренностей выпадал с костяным звуком, а мясо было на срезе белым, как мрамор, а на сломе – шершаво-волокнистое, как грубая бумага. Полумерзлая таймешатина в глубине разреза была арбузно-малиновой и зернистой.
Распаренный Витя в чистой рубахе сидел за столом, говоря что-нибудь вроде:
– М-м-м, мать хле-еб сегодня!
– Да? – отвечала Настя, – я маленько по-другому закваску сделала…
– Ты как делаешь? – спрашивал Витя, и она объясняла, а он пристально слушал и кивал:
– Но-но, правильно. Ну давай, мама! – и поднимал кружку кисло-сладкой шипучей браги и чокался с Настей, привстав, целовал ее в губы, а другой рукой теребил Мишкину макушку. А выпив, закусывал пельменями и продолжал:
– Эта дорога, ну я тебе говорил, край тундры, дает хорошо, я ее продлю. Ну иди, иди ко мне, Мишастый, маме помогаешь? По-мо-га-ешь? А снег ешь?
А Настя отвечала:
– Помогает, только не слушается. Да, вот что, Витя, мыши меня заели наглухо. Кричи Окоемову, пускай нам кота присылают. Когда они летать-то будут?
Витя выпивал еще кружку и неторопливо включал рацию:
– Шестнадцатый! Шестнадцатый – Кондромо! Мужики, помолчите маленько! Шестнадцатый Кондромо!
– Земляк-Шестнадцать, тебя Кондромо вызывает!
– Да! На связи, Кондромо! Как дела у вас?
– Нормально! Михалыч, ты меня хорошо понимаешь? Ты, это, когда облет будет, пришли кота мне, понял, да?
– Не понял, забили! Повтори!
– Кота! Ко-та! Кошака!
– Ково! Ишака?
– Да! Да! – заорал главный острослов с позывным Ветвистый, – имя двух скотин мало! Ишака просят!
– Ну все, подцепились, – покачал головой Витя. – Шестнадцатый! Кота! Кота, японский бог! Кузьма! Ольга! Татьяна! Андрей! Котяру! Понял? Котофея! И спирта бутылку! Ветвистый, продублируй!
– Ну, понял, понял, Кондромо, – улыбающимся голосом ответил Окоемов, – тебе какой масти-то?
Тут началось:
– Бурмалинова с продристью!
– Серого в яблоках!
– В грушах, Девятый! В грушах!
– Баргузу! Первый цвет!
– Кондромо, валерьянку готовь!
– Не присылай, Шнадцатый! Он его сразу на пялку, как соболя!
– Околебали с этим Кондромо, – встряла чья-то рация со сбитым тембром, так что голос был смешно басистым и сипло-дрожащим, – мы месяц без сахара сидим, медведь разорил, а имя котов возят!
– Михалыч, жирного не отправляй, съедят!
Виктор попробовал сменить тему:
– Земляк-Шестнадцать – Кондромо!
– Отвечаю, Кондромо!
– У вас чо там творится? Самолеты уже садятся на лыжах?
– На коньках, Кондромо! – орал Ветвистый. – Ты лучше скажи, какой породы кисинжера везти?
– Сибирского!
– На хрен сибирского, он всю накроху сожрет и в деревню свинтит!
– А по дороге путики мои обчистит!
– Кондромо! Бери африканского, лысого! У него блох меньше!
– Брось, Пятый, Блохи тоже мясо!
– От черти, – сияя глазами, проворчал Митя, выключил рацию, а когда включил через час, из нее доносился чей-то обстоятельный голос:
– Они его, интересно, как попрут, на подвеске? Ведь раскачает – бросать придется!
– На подвеске, Островная! – вопил сиплый, – на подвеске бащще! В салоне-то порвет всех! Это ж зверь!
– Баще, если бы вы все помолчали, – сказал Митя, выключая рацию, – представляешь, что будет, когда они повезут!
Кота привезли пуржистым вечером, вертолет, сияя огнями, долго заходил на посадку и сидя колыхался и грохотал лопастями, пока шел моментальный обмен мешками – Митя сунул свой с пушниной, а ему сунули другой, мягко шевелящийся с твердым булькающим привеском, и проорали на ухо: «Барсик!» Выскочив из мешка, Барсик забился под кровать.
Потом заваливал лыбящийся Пронька:
– Ну как, охотник?
Выслушав рассказ о «задавной кедровке», лезущей в капканья, и о происках росомахи, которая собрала с путика соболей и, не в силах сожрать, понарыла захоронок, которые Витя вытропил и рассекретил, Пронька рассказывал о своих успехах – Витя разрешил ему насторожить дорожку на той стороне Катанги, – и еще потом долго сидел, взявшись за шапку, и Витя, чувствуя, как неохота ему идти в свой балок, говорил: «Ну давай, Иваныч, еще по кружке», и Пронька выпивал, совсем расслаблялся и рассказывал анекдот, начинавшийся словами: «Чешет заяц по лесу», или какую-нибудь зонскую историю с моралью:
– С Валькой еду на Ачинск в поезде, ага, курить выходим с ней в тамбур, т-та, ёлонье – гаманок лежит! Валька кидь его в карман. Но. Все, покурили. Сидим. Тут идет мужик, расстроенный такой мужик идет, в костюме весь: «Гаманок никто не видел?» Валюха моя: «Ну нет, не видели никакого гаманка!» – «От, – думаю, – курвы клок!» – «Дай сюда быстро! – говорю. – Вот, возьмите. Ваше, может?» – «Как не мое! – Мужик аж глазам не верит: – Мое, конечно!» – «Как же, – говорю, – вы так опрочапились?» – «Да вот так и опрочапился, да только не в том дело, а пойдемте-ка со мной в ресторан, я хоть отблагодарю вас». А мы не жрамши, не пимши, на билеты последнее истратили. А мужик, знаешь, кто оказался? – Пронька сияет: – Директор Филимоновского комбината! Х-хе! Ни хрена себе! Короче, наелись, напились, как бобики, курить дал, говорит: «Вот те адрес, Прохор Иваныч, так и сказал: Прохор Иваныч, вот те адрес – если чо надо – пиши, не стесняйся!»
Пронька долго качал головой и, сокрушаясь, сколько возможностей упускается из-за людской дурости, обобщал:
– Вот ведь воровитость до чего доводит!
Сел он за два страшных убийства, хотя, по словам Стаса, из-за какой-то заварухи с дракой и ворованными ондатрами. На зоне славился печником:
– Короче, месяц остается. Все – через месяц освобождаюсь. А у нас начальник был. Тевосян. Армянин. Он дачу строил, я ему, короче, камин ложил. Камин, между прочим, исключительный. Исключительный камин. Ага. А он мне верил, ключ от дачи давал – только работай! Нормальный вообще-то мужик был. Хоть и подлец. Ну все, на день работы остается, пришел, покурил, ага… А буфете бутылка стоит. Коньяк. Пять звездочек. А я не пил. Даже в мыслях забыл. Да и не тянуло. А тут как укололо, дай стопочку шоркну. Одну токо стопочку. Шоркнул я ее… Хорошо. Думаю, чо уж там, давай по второй. Короче, всю уговорил, и тут меня как по башке – до того убежать захотелось, я и убежал. Через два дня поймали, три года добавили. – Пронька качал головой и повторял: – А всего-то месяц оставался…
Вите гораздо больше нравились рассказы Проньки про работу. Например, как они красили какому-то начальнику машину, «Победу», закатили ее в цех, отдраили шкуркой до серебряного блеска, и перед покраской раскалили «докр-р-расна», и она светилась, как рубин. По тому, как сопровождал Пронька свой фантастический рассказ мощным движением сжатой в кулак руки, по торжествующему блеску его глаз становилось ясно, что была покрашена отлично эта то серебряная, то рубиновая машина, и поражало, что этот потерянный человек вместо злобы носит в душе лишь драгоценности.
Так же как восхищали «гидравлические пресса и молота» и прочие могучие приспособления, так же убивало Проньку безделье, и он все время искал занятия и однажды сшил Насте и Мишке бродни с войлочными подошвами. Виктор вошел, когда он натягивал вывернутый замшевой изнанкой передок на круглый нос колодки. Колодка была свежей, со смолистым рисунком – наслоением каких-то красноватых мысов. Пронька, выпятив нижнюю губу и кряхтя, тянул кожу пассатижами, обворачивая вокруг крепкого лба колодки. Кожа белела и морщилась от напряжения, и он шаг за шагом прихватывал ее за край гвоздиками, протыкал шилом и сшивал с подметкой через рант толстой ниткой, а потом пробовал шов большим пальцем, ноготь которого походил на раздавленного жука и был рассечен на несколько надкрылий.