реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Тарковский – 42-й до востребования (страница 10)

18

А потом я вдруг увидел торчащие антенны чего-то восхитительного, что скрывалось за высоким берегом. Настолько необычайна была эта белая мачтовая городьба, за которой свеже и нежно синел волжский простор, настолько она изменила и берег, и город, и меня, что я побежал к Волге с истошным криком: «Бабушка, астраха-а-а-а-анский! Астраханский!»

Пароход оказался не астраханский, а обычный двухпалубный. Звался он «Собинов». Приход астраханского как-то размылся, загородился этим «Собиновым», в звучании которого мне слышалось что-то немыслимо пароходное – казалось при этом звуке, кто-то с присвистом продувает огромную трубу…

Сколько мы с бабушкой выходили по Кинешме под негромкий её голос, одному Богу известно. Много рассказывала о заволжских лесах, полных боровой дичи, о Николай Матвеиче и его легавых собаках, делавших стойку на красную дичь, и вообще об охоте. И очень смешно изображала напряжённо замершую собаку с поднятой передней лапой. Рассказывала и о кошке Капе, которая увязывалась за бабушкой в лес и, когда её прогоняли домой, делала вид, что ушла, а потом возвращалась, и бабушка, зайдя в хвощи, по их шевелению видела, как крадучись идёт параллельным ходом кошка.

Была трагическая история: парень катал девушку на лодке и решил подстрелить утку. В секунду, когда он нажимал на спуск револьвера, девушка встала и пуля пришлась ей в голову. Это уже было в послереволюционную пору, когда в Кинешме жил Сашка Гурьянов, шебутной и видный бабушкин двоюродный брат. Сашка был комсомолец, боролся с церквами и звал бабушку в комсомол, а та не шла. Сашку этого я помню в образе дяди Саши Гурьянова, человека необыкновенно породистого, осанистого и с седой, ярко светящейся шевелюрой – с такой яркостью горит боковой свет на пере чайки.

Дядя Саша приходил к нам в Замоскворечье. С расстановкой повествовал: «Э-э-э-э… один полковник купил хромированную „Волгу“ и поставил на зиму под брезент. Весной „Волги“ не оказалось, обнаружилась некая, э-э-э-э… форма из брусочков, и кирпичи, подложенные под ступицы». Бабушка говорила, что Сашка всё сочиняет.

Жил он какое-то время в Иванове, где работал журналистом и позже, со слов старых людей, «оставил добрую память» – там даже выходила о дяде Саше статья в журнале. С дядей Сашей связана важная страница бабушкиной юности. Она очень любила купаться, хорошо плавала и на спор переплывала Волгу напротив Кинешмы. И именно дядя Саша сопровождал её на лодке.

Всё это было невообразимо давно, и казалось, слова-рубежи «до революции», «до войны» где-то в непосильной, книжной дали синеют – настолько отрезки эти превышали мои семь или восемь лет. И жаль было прошлого, особенно бабушкиного, такого отцветшего по сравнению с моим светящимся будущим.

Всё в Кинешме было пропитано бабушкиной школьной юностью и памятью о подругах. Подруги жили себе на Волге, не мечтая о других краях, жили девичьей своей жизнью, настолько лишённой заигрывания с этим самым девичьим, что нынче трудно такое и представить… И сравнить с чем-либо по осмысленности, интересу к жизни, простоте: играли в лапту да городки, купались в Волге, читали и обсуждали книги.

Придумали игру: какой писатель – какое блюдо. Толстой – это такие щи богатые, в них петрушка большущая, и кость с жиром на мясе, и если на холод – то сальцем возьмутся. Гоголь – окрошка, квас, чёрный, как ночь над Днепром… И если сметану положить, то густую, желтоватую, как луна. Чехов – куриный бульон, чуть мутный, и шкурка курицы такая в пупырышках… Тургенев – что-то из боровой дичи, конечно… Тушёный тетерев с брусничным вареньем… Нет! С клюквенным! Спорили со всей серьёзностью, до крика… Спорят, спорят, а потом как расхохочутся.

Всё было по правде, и именно эта вместе добытая правда их и сплотила. Трёх я знал: двух тёть Галь и тётю Муру Раевскую, которая к тому времени уехала в Ленинград.

Тёти-Мурин брат, молодой красавец, был юродивый и в двадцатых годах бродил по Кинешме в веригах, а потом зловеще исчез. Бабушка почему-то произносила «юроди́вый», а я её мучил про вериги: какой в них смысл. Бабушка отвечала: «В том, что никто тебя не неволит». – «Что не неволит?» – «Носить вериги. Спи».

Тётя Галя Молокова худощавая, черноволосая, с чёрными, будто матовыми, глазами. Жила на горе за Кинешемкой на втором этаже двухэтажного дома, высокого и обшитого потемневшим тёсом. Рядом стояла квадратная толпа лип, прозрачных и сквозистых.

И тёмный тёс дома, и липы с оттенком в вишнёвость имели какую-то необъяснимую глубину и значимость, словно чего-то от меня ждали. И манили, но даже не грустным, а давешним, неизбывным, как зимний вечер, – словно кто-то взрослый во мне давно уже знал и липы, и дом на горе, и так приворожился, что его самого навсегда вытянул, принял в себя этот простор, а теперь и меня, маленького, проверял на верность.

Тётя Галя разводила на продажу цветы. В один из приездов бабушка, идя по улице, увидела торгующую тётю Галю. Проходила хорошо одетая пара, и она, протягивая букет, бросилась к проходящим с таким беспомощно-заискивающим движением, что бабушке нестерпимо больно стало за близкую подругу.

Дом тёти Гали Целевич не помню, зато саму её вижу, как сейчас: широкоскулую с металлическими зубами. Муж – живейший, небольшой и беззащитно лысый мужичок, похожий на актёра Леонова. Лысость особенно безоружная, горькая. Лысина старательно перекрыта жидкими прядями. Представился: «Владимир Ильич, – и с извиняющейся улыбкой добавил: – Но, ць, не Ленин». И развёл руками.

Оба несказанно нам рады, тётя Галя улыбается железными зубами, ведёт за стол, а там варенья, черничные, сливовые, яблочные – яблоки крупными мутными кусками в хрустальных вазочках. Владимир Ильич возбуждённо улыбается, шумит и налегает на зеленоватую поллитровку. Он шофёр грузовой машины и рассказывает, как весной проваливаются машины на переправе через Волгу. Как сам провалился, вылез уже под водой из кабины и не мог выбраться, тыкался в лёд головой, а я представлял, как он долбится лысой головой, а лёд не пускает. Раскрасневшийся Владимир Ильич говорил со страстью, с интонацией: «от как бывает», «всякое приходилось», и в каждой истории звучало жаркое требование какого-то высшего, последнего объяснения произошедшего, чего-то такого, где не ищут виновных, а лишь дивятся, как откровению.

Рассказывал ещё историю, довоенную. По весне бывают морозцы после оттепели. Таким морозным утром шёл он льдом по конскому санному следу. И будто след оборвался, и он увидел мёрзлую мешанину льда и перед ней оторванные конские уши. «Я как представлю, как он тащил её! – замотав головой, вскрикнул Владимир Ильич и, хлобыстнув ещё рюмку, заел капустой. – Кормилицу!» Тётя Галя, едва он начал рассказывать, толкала в бок, зачем, мол, при ребёнке. А Ильич, закусив, грозно глянул на меня красными округлившимися глазами и, стукнув кулаком, рыкнул: «Пусть знает!» И несколько раз рысканул глазами направо-налево.

А потом вышел и вернулся с гармошкой. Прежде гармошку я слыхал только на улице, а тут обрушилась на меня её непривычная для помещения громкость, напор. И ощущение, что музыка идёт сочным пучком, вкачивая в жизнь если не театральное, то что-то, несомненно, высшее по весу и остро противоположное обыденному, прозаическому…

Пел Ильич мало – больше играл, подстанывая, отклоняясь корпусом, напряжённо доигрывая лицом, которое, как тиком, бралось в особо трудных местах мелодии.

Сидел он рядом со мной, и было два звуковых слоя: где-то шла музыка, а совсем близко пуговично клацали кнопки. Особенно это слышалось, когда, играя плясовую, он набивал по пуговкам кистью и они отзывались сухой чечёткой.

Меха гармошки были не раз помяты, и, когда Ильич тянул, то одно особо измочаленное место мятым треугольничком всасывало внутрь. Запомнилось именно ближнее – жизнь пуговок, мехов. Сама музыка ещё скользом шла, и из глубоких впечатлений осталось, пожалуй, одно: когда зазвучало нечто торжествующее, монументальное, снежно-дорожное… Что это было – «Степь да степь кругом» или и впрямь Свиридов, не знаю. Помню только, что музыка не рекой текла, не потоком. Она ликующе стояла завесой.

Он снова заиграл, но вдруг прислушался, замер и поставил гармонь на табурет. Принёс трёхкопеечную монетку, заточенную с одного бока, отвернул ею шурупы и разобрал гармошку. Открылись бумажная изнанка мехов, деревянные комнатёнки с планочками… Что-то в них вывалилось. Несмотря на несовместимость пересохлого гармошкиного нутра с водочной дрызглостью Ильича, он уверенно и осторожно выудил упавшую рамку, поставил на место и, собрав гармошку, сочно жамкнул мехами. Звук пошёл отличный.

Потом отдал мне гармонь и приложился к хрустальной своей рюмочке. Я потянул меха, и они отозвались расслабленно-нестройно.

– Дело мастера боится! Был в Заволжье… – Ильич махнул вдаль рукой, а тётя Галя покачала головой:

– Ну всё – замахал Ильич руками!

– …Был в Заволжье на два села один гармонист. Заядлейший. Ещё говорил: «Ты неправильно играешь. С подтыром надо»… Гулял в деревне одной – играл-играл, а его ждут в другой. На свадьбе. А он всё играет, потом только пошёл. А меж деревнями овраг и лес кругом. Густой. С черникой. С малинником. А где свадьба – его хватились и пошли вызволять. Слышат – далеко-о-о-о… – пропел Ильич, прикрыв глаза, – в овраге гармошка. Да только играет странновато. В овраг-то спустились, а мимо них медведь ка-а-к повалит. А гармонь играет. Подходят – Михалыч на земле сидит и наяривает. Как заело его. Окоченел весь: пальцы от гармони еле отлепили. Оказывается, медведь на него попёр, тот орать на него по матери – не помогает. В дыбки – и идёт. Тот давай тогда играть: хоть помру с музыкой! И что думаешь: медведь встал, как вкопанный, аж мох взлетел – слушает. А перестанет играть – в рык и к нему. Тот снова играть. И остановил! Остановил. Два часа играл. Прикоченел, как колотушка. Ещё и язык прикусил. Язык-то длинный!